ru | en

Бенедикт САРНОВ. «Есть глубокий по смыслу рассказ...»

                                                                                                                                                                                                                     

Я тоже любил песенку Булата о «комиссарах в пыльных шлемах», хотя о зловещей, палаческой роли этих комиссаров и тогда кое-что уже знал. И не только из поэмы Багрицкого. Знал от отца. Из множества историй, которые он рассказывал мне о Гражданской войне. Одну из этих его историй я сейчас расскажу.

Гражданская война застала моего отца в Ялте.

Но прежде надо сказать несколько слов о том, кем он был, мой отец.

Был он, как и его отец, мой дед, – музыкантом. Но дед был самоучкой: играл на скрипке в «еврейском оркестре». (Такой оркестр упоминается в пьесе Чехова «Вишневый сад», и о таком же оркестре в какой-то повести Замятина говорится: «Какой это оркестр? Два жида в три ряда».)

Но отец, в отличие от деда, был уже настоящим музыкантом, профессионалом: окончил Одесскую консерваторию по классу скрипки. Мальчишкой уехал он из родного местечка, добрался до Одессы, поступил в школу при консерватории, потом в консерваторию. Зарабатывал, играя в ресторанах. И – учился. С последнего курса (в 1916 году), выдав диплом об окончании, его мобилизовали и отправили на фронт, где он был, разумеется, капельмейстером.

В Ялте, при Врангеле, пришлось ему вернуться к занятиям своей голодной юности: он сколотил и возглавил маленький оркестр, подвизавшийся в одном из самых роскошных ялтинских ресторанов.

И вот однажды, когда ресторан был битком набит самой разношерстной публикой (дело шло уже к ночи), какой-то сильно подвыпивший врангелевский офицер потребовал, чтобы оркестр сыграл «Боже, царя храни...». Кого-то из сидящих в зале ресторана это возмутило. (Среди врангелевцев были ведь не только монархисты, но и сторонники учредительного собрания, может быть, даже и эсеры.) Завязалась драка. Кто-то выстрелил в люстру.

Не дожидаясь развязки, отец взял в руки свою скрипочку, мигнул братьям-музыкантам, и они все дружно покинули залу.

Рассказывая мне об этом, отец не скрывал, что, хотя играть «Боже, царя храни...» ему, безусловно, не хотелось, увел он своих музыкантов совсем не потому, что пожелал таким образом выразить свою гражданскую позицию. Просто не шибко радовала его перспектива оказаться в эпицентре столь бурного скандала: ведь и пристрелить могли...

Инцидент этот как-то там рассосался. Жизнь продолжалась. А спустя какое-то время в город вошли красные. И тогда один из отцовских оркестрантов шепнул ему:

– Ты, Миша, не должен ни о чем беспокоиться. Я сказал кому надо, что ты – свой. Сообщил, как ты повел себя, когда тот золотопогонник потребовал, чтобы мы играли «Боже, царя храни...».

Отец понял, кем был этот его оркестрант, и мысленно возблагодарил судьбу за то, что случай помог ему предстать в столь выгодном свете перед новыми хозяевами жизни.

Новые же хозяева тем временем издали указ, согласно которому все офицеры, служившие в рядах Белой армии, должны были зарегистрироваться. Тем из них, кто не был замешан в особо злостных преступлениях против народа, новая власть клятвенно обещала сохранить не только жизнь, но и свободу.

И тогда другой оркестрант попросил у отца как у человека, отчасти как бы даже близкого этой новой власти, дружеского совета. У него – сын. Юноша, совсем мальчишка. То ли прапорщик, то ли подпоручик. Служил он у Врангеля без году неделю. И вообще раньше он никогда военным не был, до всей этой заварухи был студентом, ну, просто засосало его в эту воронку. Так вот, регистрироваться ему? Или, может, лучше затаиться? Пересидеть? Авось как-нибудь пронесет нелегкая...

Отец подумал и посоветовал зарегистрироваться. А то, не дай Б-г, узнают... Кто-нибудь донесет – еще хуже будет...

Но хуже того, что случилось, ничего быть не могло.

Мальчик честно пошел и зарегистрировался. И был расстрелян. Вместе с тремя десятками тысяч других офицеров, отказавшихся эвакуироваться с остатками армии Врангеля.

Это был тот самый знаменитый расстрел, приказ о котором издали две бешеные собаки, вершившие суд и расправу тогда в Крыму, – Бела Кун и Землячка.

Этот рассказ отца я вспоминал не раз. Особенно хорошо помню, как всплыл он в моей памяти, когда случилось мне прочесть такое стихотворение Демьяна Бедного:

 

От канцелярщины и спячки

Чтобы избавиться вполне,

Портрет товарища Землячки

Повесь, товарищ, на стене.

 

Бродя в тиши по кабинету,

Молись, что ты пока узнал

Землячку только по портрету –

Куда страшней оригинал.

 

В образе «товарища Землячки», встающем в последних строчках этого коротенького стихотворения, есть что-то жуткое. В них слышится гораздо больше, чем сказано впрямую. О том же, что именно скрывается за ними, нам оставалось бы только гадать, если бы эта тема не была гораздо более внятно и подробно, а главное, с гораздо большей поэтической силой раскрыта в другом стихотворении другого поэта:

Революция и забастовка,

Пересылки огромной страны.

В девятнад

цатом стала жидовка

Комиссаркой гражданской войны.

 

Ни стирать, ни рожать не умела,

Никакая не мать, не жена –

Лишь одной революции дело

Понимала и знала она.

 

Брызжет кляксы чекистская ручка,

Светит месяц в морозном окне,

И молчит огнестрельная штучка

На оттянутом сбоку ремне.

 

Неопрятна, как истинный гений,

И бледна, как пророк взаперти, –

Никому никаких снисхождений

Никогда у нее не найти.

 

Только мысли, подобные стали,

Пронизали ее житие.

Все враги перед ней трепетали,

И свои опасались ее.

 

Но по-своему движутся годы,

Возникает базар и уют,

И тебе настоящего хода

Ни вверху, ни внизу не дают.

 

Время всё-таки вносит поправки,

И тебя еще в тот наркомат

Из негласной почетной отставки

С уважением вдруг пригласят.

 

В неподкупном своем кабинете,

В неприкаянной келье своей,

Простодушна, как малые дети,

Ты допрашивать станешь людей.

 

И начальники нового духа,

Веселясь и по-свойски грубя,

Безнадежно отсталой старухой

Сообща посчитают тебя.

 

Все мы стоим того,

                    что мы стоим,

Будет сделан по-скорому суд –

И тебя самое под конвоем

По советской земле повезут.

Не увидишь и малой поблажки,

Одинаков тот самый режим:

Проститутки, торговки,

                               монашки

Окружением будут твоим.

 

Никому не сдаваясь, однако

(Ни письма, ни посылочки нет!),

В полутемных дощатых бараках

Проживешь ты четырнадцать лет.

 

И старухе, совсем остролицей,

Сохранившей безжалостный

                                     взгляд,

В подобревшее лоно столицы

Напоследок вернуться велят.

В том районе, просторном и новом,

Получив, как писатель, жилье,

В отделении нашем почтовом

Я стою за спиною ее.

 

И слежу, удивляясь не слишком –

Впечатленьями жизнь не бедна, –

Как свою пенсионную книжку

Сквозь окошко толкает она.

 

Это стихотворение Ярослав Васильевич Смеляков написал в феврале 1963 года. Примерно тогда же я его прочитал. Даже переписал. И с восторгом читал друзьям и даже не совсем близким знакомым.

Некоторых из моих друзей и знакомых оно возмутило. Они кляли автора за антисемитизм. Я же, никакого антисемитизма в нем не почувствовав, отчаянно спорил и яростно защищал Смелякова от этих несправедливых и даже глупых нападок.

А когда, спустя четверть века, это стихотворение было наконец опубликовано (в «Новом мире», № 9, 1987), с огорчением увидал, что публикаторы изменили его название (вместо «Жидовка» оно стало называться «Курсистка») и первые строки, которые теперь выглядели так:

 

Казематы жандармского сыска,

Пересылки огромной страны,

В девятнадцатом стала курсистка

Комиссаркой гражданской войны.

А может быть, это сделали и не публикаторы, а сам Ярослав Васильевич, уставший от обвинений в антисемитизме, которые наверняка ему приходилось слышать. Или решивший, что такая поправка поможет ему стихи напечатать.

Так или эдак, но стихотворение, как мне тогда показалось, было не просто испорчено. Этой, вроде не такой уж существенной, редакторской правкой оно было, на мой вкус, просто уничтожено. Убито.

Может быть, тут действовала сила первого впечатления, – не знаю.

Как бы то ни было, в память мне врезался и навсегда там остался первый вариант, а образ смеляковской «Жидовки» слился в моем сознании с жутким образом «товарища Землячки», при мысли о котором даже защищенный прочной броней близости к самым верхам партийной верхушки Демьян поеживался от страха.

Вот, стало быть, какие они были – эти «комиссары в пыльных шлемах», о которых тосковал Булат и которых с нежностью вспоминал Коржавин.

Гроссман, конечно, всё это понимал, видел, знал. Но, как уже было сказано, – не хотел глядеть в эту сторону.

***

Его спор с Эренбургом лишь по видимости был спором эстетическим, то есть спором о том, как художнику надлежит изображать жизнь – как запутанную и сложную поэму или как ясную в своей определенности притчу.

На самом деле спор шел не о литературе, а о жизни.

Этот спор выявил не столько даже разность отношения спорящих к реальности сталинского социализма, сколько разность их отношения к его предтечам, создателям Советского государства, большевикам первого призыва, уже исчезающей, почти уже уничтоженной Сталиным когорте ближайших сподвижников Ленина.

Эренбург, как с достаточной прямотой было им сказано, и их не больно склонен был идеализировать. Его реплика – «Не понимаю, чем вы в товарищах восхищаетесь?» – это ведь именно о них, о «большевиках, вышедших из подполья».

Мало того! Другую реплику, брошенную им там же («О Ленине он говорил с благоговением»), вполне можно истолковать в том смысле, что сам он отнюдь не склонен был относиться с благоговением к вождю мирового пролетариата.

И так оно, в сущности, и было. Среди тех «товарищей», которыми Гроссман восхищался и которых он (Эренбург) «встречал в эмиграции», был и Ленин. И о первой встрече с ним в 1918 году Илья Григорьевич рассказывал совсем не в тех тонах, в каких рисовал эту встречу позже:

 

Юнцом наивным и восторженным прямо из Бутырской тюрьмы попал я в Париж. Утром приехал, а вечером сидел уже на собрании в маленьком кафе «Avenue d’Orleans». Приземистый лысый человек за кружкой пива, с лукавыми глазками на красном лице, похожий на добродушного бюргера, держал речь.

Сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки слушали его, бережно потягивая гренадин… Я попросил слова. Некая партийная девица, которая привела меня на собрание, в трепете шепнула: – Неужели вы будете возражать Ленину?

Краснея и путаясь, я пробубнил какую-то пламенную чушь, получив в награду язвительную реплику самого Ленина.

(И. Эренбург. «Тихое семейство». Новости дня. М. 1918, 27 марта.)

Это когда он еще был «наивным и восторженным». А вскоре – каких-нибудь несколько месяцев спустя, – когда эту наивную восторженность с него как ветром сдуло, отношения его с Ильичом и вовсе разладились:

 

В то время выходил в Париже журнал под названием «Les hommes d’aujourd’hui» («Люди сегодня», издаваемый одним карикатуристом-поляком). По-видимому, Эренбург и Ко вошли с ним в соглашение на каких-то условиях, и те предоставили им своих сотрудников-художников. Помню, что на одно заседание Эренбург явился с пачкой настоящего журнала (по формату и вообще внешнему виду совершенно тождественного с французским) под заглавием «Les hommes d’hier» – «Люди вчера»… Запомнила только сценку в школе Ленина. Ленин вызывает Каменева и задает какой-то вопрос, на который Каменев отвечает не совсем в духе Ленина. Тогда Зиновьев вызывается ответить и отбарабанивает слово в слово по какой-то книге Ленина…

Мы стали расхватывать этот журнал, тут же читать, раздались шутки, смех. Ленин тоже попросил один номер. Стал перелистывать, и по мере чтения всё мрачнее и всё сердитее делалось его лицо, под конец, ни слова не говоря, отшвырнул буквально журнал в сторону… Потом мне передали, что Ленину журнал ужасно не понравился и особенно возмутила карикатура на него и подпись. И вообще не понравилось, что Эренбург отпечатал и, по-видимому, собирался широко распространять.

(Т. И. Вулих. Из воспоминаний.)

 

Сейчас для нас тут важно не столько то, что Ленину не понравился эренбурговский журнал, сколько то, что Ленина и его взаимоотношения с соратниками Эренбург тогда воспринимал юмористически. (Чтобы не сказать – иронически.)

Это подтверждает в своих воспоминаниях о Ленине Г. Зиновьев:

 

Нас «поливали» не только Мартов и Дан, но и… сторонники Плеханова – вплоть до Эренбурга (его звали тогда Илья Лохматый, он не был еще известным писателем, а не так давно отошел от большевиков и пробовал теперь свои силы на издании юмористического журнала «Бывшие люди», листков против Ленина и проч.).

 

У Зиновьева, как человека мыслящего исключительно в пределах тогдашней внутрипартийной борьбы, тут возникла естественная (для него) аберрация. На самом деле Эренбург отошел не от большевиков, а от партийных дел и партийного мышления. Точнее – вообще от политики.

Едва ли не главной причиной этого отхода стало как раз его отталкивание от тогдашних партийных вождей. В частности – от Троцкого, который большевиком тогда не был.

 

В Вене я жил у видного социал-демократа Х. – я не называю его имени: боюсь, что беглые впечатления зеленого юноши могут показаться освещенными дальнейшими событиями… Х. был со мною ласков и, узнав, что я строчу стихи, по вечерам говорил о поэзии, об искусстве. Это были не мнения, с которыми можно было бы поспорить, а безапелляционные приговоры. Такие же вердикты я услышал четверть века спустя в некоторых выступлениях на Первом съезде советских писателей. Но в 1934 году мне было сорок три года, я успел кое-что повидать, кое-что понять; а в 1909 году мне было восемнадцать лет, я не умел ни разобраться в исторических событиях, ни устроиться поудобней на скамье подсудимых, хотя именно на ней мне пришлось просидеть почти всю жизнь. Для Х. обожаемые мною поэты были «декадентами», «порождением политической реакции». Он говорил об искусстве как о чем-то второстепенном, подсобном.

(И. Эренбург. «Люди, годы, жизнь».)

 

«Х», о котором тут идет речь, – это Троцкий.

По понятным причинам Эренбург об этом не говорит, но – надо ли напоминать, что Ленин, как и Троцкий, тоже относился к искусству как к чему-то второстепенному, подсобному.

Юрий Анненков в своих мемуарах («Дневник моих встреч». Т. 2) приводит такую его реплику:

 

– Я, знаете, в искусстве не силен. Искусство для меня – это что-то вроде интеллектуальной слепой кишки, и когда его пропагандная роль, необходимая нам, будет сыграна, мы его – дзык, дзык! – вырежем. За ненужностью.

Могло ли это не оттолкнуть юношу, для которого искусство в то время – сразу и навсегда – стало главным содержанием его жизни.

Эренбург был старше Гроссмана на четырнадцать лет. И литература стала главным делом его жизни по меньшей мере за десять лет до того, как в стране установилась новая (советская) власть. А советским писателем он и вовсе стал только в 1934 году, написав свой первый советский роман – «День второй».

Гроссман же с детских лет ощущал себя советским человеком. Мудрено ли, что к Ленину он относился с благоговением и на соратников его, которых Эренбург узнал в эмиграции («…сорок унылых эмигрантов, с печатью на лице нужды, безделья, скуки…»), глядел восторженными, влюбленными глазами.

Эту восторженность он не изжил до конца своих дней. Она ощущается даже в последней его книге, написанной незадолго до смерти, когда отношение его к реальности сталинского социализма было уже вполне трезвым и беспощадным:

 

Кто примет знамя Ленина, кто понесет его, кто построит великое государство, заложенное Лениным, кто поведет партию нового типа от победы к победе, кто закрепит новый порядок на земле?

Блестящий, бурный, великолепный Троцкий? Наделенный проникновенным даром обобщателя и теоретика обаятельный Бухарин? Наиболее близкий народному, крестьянскому и рабочему интересу практик государственного дела волоокий Рыков? Способный к любым многосложным сражениям в конвенте, изощренный в государственном руководстве, образованный и уверенный Каменев? Знаток международного рабочего движения, полемист-дуэлянт международного класса Зиновьев?

(«Всё течет».)

И – ни слова о том, что «знаток международного рабочего движения, дуэлянт международного класса» был – палач, обрекший на смерть Гумилева.

Нет, он, конечно, видел, знал, понимал, что эти люди, влюбленность в которых еще тлела, догорала в его душе, – были палачами. И об этом достаточно прямо сказано в той же, последней его книге.

Но героиня Смелякова вызывает ужас. У Гроссмана же слышится усталое: да, виновны, но заслуживают снисхождения.

Что же это значит?

Как могло случиться, что Смеляков, который был советским поэтом уж никак не меньше, чем Гроссман советским писателем, оказался трезвее, проницательнее, мудрее мудреца-Гроссмана?

 

***

31 июля 1919 года Ленин написал Горькому письмо, смысл которого состоял в том, что все впечатления писателя, все его суждения об окружающей его действительности «совсем больные». Чтобы избавиться от такого искаженного, болезненного взгляда на реальность, Горькому, по мнению Ленина, следовало покинуть Питер, переселиться куда-нибудь в глубинку, в провинцию:

Питер – один из наиболее больных пунктов за последнее время... Если наблюдать, надо наблюдать внизу, где можно обозреть работу нового строения жизни, в рабочем поселке провинции или в деревне... Вместо этого Вы поставили себя в... положение, в котором наблюдать нового строения новой жизни нельзя, положение, в котором все силы ухлопываются на больное брюзжание больной интеллигенции... В такое время приковать себя к самому больному пункту... Ни нового в армии, ни нового в деревне, ни нового на фабрике Вы здесь, как художник, наблюдатель, изучать не можете... Не хочу навязываться с советами, а не могу не сказать: радикально измените обстановку, и среду, и местожительство.

 

Ответ на все проклятые вопросы, которыми мучился Горький, был, таким образом, прост и кристально ясен: писатель видит НЕ ТО, потому что он смотрит НЕ ТУДА. Надо обратить свой взор в другую сторону, на другой объект наблюдения – и всё будет в порядке.

Ленин, конечно, был большой новатор. Но в данном случае он лишь повторил то, что во все времена говорила художнику власть.

Как это ни парадоксально, как ни комично даже, но этот совет Ленина Горькому просто до изумления похож на отклик Николая Первого на только что прочитанный им роман Лермонтова «Герой нашего времени»:

 

Такими романами портят нравы и ожесточают характер... Люди и так слишком склонны становиться ипохондриками или мизантропами, так зачем же подобными писаниями возбуждать или развивать такие наклонности!.. Характер капитана набросан удачно. Приступая к повести, я надеялся и радовался тому, что он-то и будет героем наших дней, потому что в этом разряде людей встречаются куда более настоящие, чем те, которые так неразборчиво награждаются этим эпитетом. Несомненно, Кавказский корпус насчитывает их немало, но редко кто умеет их разглядеть. Однако капитан появляется в этом сочинении как надежда, так и неосуществившаяся, и господин Лермонтов не сумел последовать за этим благородным и таким простым характером; он заменяет его презренными, очень мало интересными лицами, которые, чем наводить скуку, лучше бы сделали, если бы так и оставались в неизвестности – чтобы не вызывать отвращения. Счастливый путь, господин Лермонтов, пусть он, если это возможно, прочистит себе голову в среде, где сумеет завершить характер своего капитана.

 

Речь, как видим, – о том же. И здесь тоже писатель написал НЕ ТО, потому что глядел НЕ ТУДА. И чтобы написать ТО, ЧТО НАДО, ему необходимо переменить не только местожительство («Счастливый путь, господин Лермонтов!»), но и среду обитания: лишь в другой, новой среде сможет он «прочистить себе голову».

В сходстве (в сущности, тождестве) этих двух суждений столь несхожих меж собою людей, если вдуматься, нет ничего удивительного. В конце концов, и Владимира Ильича, и Николая Павловича можно понять. Они мыслили так, как только и могли мыслить. Но оба они – и Владимир Ильич, и Николай Павлович – не знали, что советы их – даже если бы те, к кому эти советы были обращены, искренне захотели ими воспользоваться, – всё равно не привели бы к желаемому (для них, для Ленина и царя желаемому) результату. Потому что результат зависит вовсе не от того, куда смотрит художник, а от особого свойства его зрения.

Самое устройство глаз художника (разумеется, если это настоящий художник) таково, что, куда бы он ни смотрел, в какую бы сторону ни обращал свой взор, как бы ни старался увидеть то, что ему велят (или советуют, или упрашивают) увидеть, он всё равно видит свое.

Писательская судьба Василия Гроссмана с особенной наглядностью подтверждает непреложность этого закона. А о том, что это – не казус, не парадокс, не частный случай, а именно закон, выражающий самую природу, самую суть художественного творчества, яснее и нагляднее, чем кто другой, сказал Л. Н. Толстой:

 

Есть глубокий по смыслу рассказ в «Книге Чисел» о том, как Валак, царь Моавитский, пригласил к себе Валаама для того, чтобы проклясть приблизившийся к его пределам народ израильский. Валак обещал Валааму за это много даров, и Валаам, соблазнившись, поехал к Валаку, но на пути был остановлен ангелом, которого видела ослица, но не видел Валаам. Несмотря на эту остановку, Валаам приехал к Валаку и взошел с ним на гору, где был приготовлен жертвенник с убитыми тельцами и овцами для проклятия. Валак ждал проклятия, но Валаам вместо проклятия благословил народ израильский...

То, что случилось с Валаамом, очень часто случается с настоящими поэтами-художниками. Соблазняясь ли обещаниями Валака – популярностью или своим ложным, навеянным взглядом, поэт не видит даже того ангела, который останавливает его и которого видит ослица, и хочет проклинать, и вот благословляет.

 

На эту особенность истинно художественного зрения Лев Николаевич обратил внимание, размышляя над рассказом А. П. Чехова «Душечка». С Чеховым в этом рассказе, полагает Толстой, случилось то же, что с Валаамом:

Он, как Валаам, намеревался проклясть, но бог поэзии запретил ему и велел благословить, и он благословил...

 

Но нередко, замечает Толстой в той же своей статье, случается и обратное: художник хочет восславить, воспеть, «благословить» какое-то жизненное явление, но вопреки своим (самым искренним!) намерениям – отрицает, «проклинает» его:

 

Я учился ездить на велосипеде в манеже, в котором делаются смотры дивизиям. На другом конце манежа училась ездить дама. Я подумал о том, как бы мне не помешать этой даме, и стал смотреть на нее. И, глядя на нее, я стал невольно всё больше и больше приближаться к ней, и, несмотря на то, что она, заметив опасность, спешила удалиться, я наехал на нее и свалил, т. е. сделал совершенно противоположное тому, что хотел, только потому, что направил на нее усиленное внимание.

 

С Гроссманом произошло именно это.

В ранних своих рассказах он, в сущности, «сделал совершенно противоположное тому, что хотел». Искренне хотел воспеть, восславить коммунистов, революционеров, борцов за народное дело, фанатически преданных идее, готовых во имя этой великой идеи без колебаний отдать свою жизнь. Но не воспел, не восславил, не приподнял, а, как говорит Толстой, – свалил. И случилось это по той самой причине, о которой говорил Толстой: потому что «направил на них усиленное внимание».

Герои ранних гроссмановских рассказов («В городе Бердичеве», «Четыре дня») не столько привлекают наши сердца беззаветной своей преданностью великой идее, сколько отталкивают своей бесчеловечностью.

Пристально (может быть, даже чересчур пристально) вглядываясь в интересующий его объект наблюдения, молодой писатель сразу разглядел в этом объекте нечто такое, что до него – да и после него, пожалуй, тоже – с такой обнаженной ясностью не сумел разглядеть никто.

Надо ли говорить, что с точки зрения официальной идеологии (которую Гроссман, к слову сказать, тогда полностью разделял) это было типичное НЕ ТО.

В то время уже не было в живых Владимира Ильича, который мог бы дать ему хороший совет. Нашлись бы, конечно, и другие высокопоставленные советчики, но Гроссман еще не был тогда настолько заметной фигурой, чтобы его писательские заблуждения стали предметом высоких государственных забот.

Как выяснилось, однако, в советах такого рода особой нужды даже и не было. Ощущение, что он смотрит НЕ ТУДА и видит НЕ ТО, возникло у него самого. Никто и не должен был ему на это указывать. Всё было понятно без всяких советов и указаний. Он сам осознал свою ошибку. И решил ее исправить.

Именно вот тогда, я думаю, он и пришел к выводу, что, отражая жизнь, писатель должен ориентироваться не на поэму, где «чем запутаннее, тем лучше», а – на притчу, в которой всё просто и ясно. О чем он и сообщил Эренбургу с некоторым даже раздражением: это легко прочитывается в самой интонации записанной Эренбургом гроссмановской реплики. Объясняется это раздражение просто: честный человек не может без раздражения защищать позицию, в истинности которой сам не слишком уверен.

Но была еще одна, куда более важная причина, заставившая Гроссмана изменить свой взгляд на героев его ранних рассказов.

За те несколько лет, которые прошли с того времени, как были написаны рассказы «В городе Бердичеве» и «Четыре дня», до начала его работы над романом «Степан Кольчугин» в стране произошли гигантские перемены. Партия большевиков хоть и называлась теперь «партией Ленина – Сталина», но всем мало-мальски мыслящим людям было ясно, что с той, ленинской, она имеет уже мало общего. Разгром старой, ленинской партии, начавшийся несколько раньше, был окончательно довершен знаменитыми московскими процессами, на которых недавние вожди ее, ближайшие соратники Ленина, публично признавались, что давно уже были платными агентами иностранных разведок. Раздавлены и физически уничтожены были не только бывшие вожди ленинской партии, но и сотни тысяч рядовых ее членов. И по составу своему ВКП(б) к тому времени окончательно стала уже партией Сталина. Основной контингент ее составляли совершенно новые люди, преданные не идее, а, как прямо и откровенно тогда уже говорилось, «лично товарищу Сталину».

От «старых большевиков» эти новые партийцы отличались разительно. И на их фоне уцелевшие обломки, осколки той, старой ленинской гвардии и впрямь могли показаться рыцарями без страха и упрека.

Источник