ru | en

Голда МЕИР Моя жизнь (Фрагменты из книги)

Источник: Голда Меир Моя жизнь//М., Аурика 1997

Детство

Вероятно, то немногое, что я помню о своем детстве в России — первые восемь лет, — и есть мое начало, то, что теперь называют «формирующими годами». Но если это так, то жаль, что радостных или хотя бы приятных воспоминаний об этом времени у меня очень мало. Эпизоды, которые я помнила все последующие семьдесят лет, связаны большей частью с мучительной нуждой, в которой жила наша семья; я помню бедность, голод, холод и страх. Со страхом связано одно из самых отчетливых моих воспоминаний. Вероятно, мне было тогда года три с половиной — четыре. Мы жили тогда в Киеве, в маленьком доме, на первом этаже. Ясно помню разговор о погроме, который вот-вот должен обрушиться на нас. Конечно, я тогда не знала, что такое погром, но мне уже было известно, что это как-то связано с тем, что мы евреи, и с тем, что толпа подонков с ножами и палками ходит по городу и кричит: «Христа распяли!». Они ищут евреев и сделают что-то ужасное со мной и с моей семьей.

Потом я стою на лестнице, ведущей на второй этаж, где живет другая еврейская семья; мы с их дочкой держимся за руки и смотрим, как наши папы стараются забаррикадировать досками входную дверь. Погрома не произошло, но я до сих пор помню, как сильно я была напугана и как сердилась, что отец для того, чтобы меня защитить, может только сколотить несколько досок, и что мы все должны покорно ожидать прихода хулиганов. Но лучше всего помню, что все это происходит со мной потому, что я еврейка и оттого не такая, как другие дети во дворе. Много раз в жизни мне пришлось испытать те ощущения страх, чувство, что все рушится, что я не такая, как другие. И — инстинктивная глубокая уверенность: если хочешь выжить, ты должен что-то предпринять сам.

И еще я помню, слишком даже хорошо, до чего мы были бедны. Никуда у нас ничего не было вволю — ни еды, ни теплой одежды, ни дров. Я всегда немножко мерзла и всегда у меня в животе было пустовато. В моей памяти ничуть не потускнела одна картина: я сижу на кухне и плачу, глядя, как мама скармливает моей сестре Ципке несколько ложек каши — моей каши, принадлежащей мне по праву! Каша была для нас настоящей роскошью в те дни, и мне обидно было делиться ею даже с младенцем. Спустя годы я узнала, что это значит, когда голодают собственные дети, и каково матери решать, который из детей должен получить больше; но тогда, на кухне в Киеве, я знала только, что жизнь тяжела и что справедливости на свете не существует. Теперь я рада, что никто не рассказал мне, как часто моя старшая сестра Шейна падала в обморок от голода в своей школе.

Мои родители были в Киеве приезжими. Они встретились и обвенчались в Пинске, где жила семья моей матери, и в Пинск мы все через несколько лет вернулись — это было в 1903 году, когда мне было пять лет. Мама очень гордилась своим романом с нашим отцом, часто нам о нем рассказывала, и мне никогда не надоедало слушать, хотя я его знала наизусть. Мои родители поженились не по обычаю, а без всякой выгоды для «шадхена» — традиционного свата.

Не знаю, как получилось, что мой отец, родившийся на Украине, должен был проходить призыв в Пинске, но именно там мама однажды увидела его на улице. Он был высоким и красивым молодым человеком, она влюбилась в него сразу же и даже отважилась рассказать о нем родителям. Послали за сватом но роль его, как мы сказали бы теперь, была чисто техническая. Для нее — и для нас тоже — было гораздо важнее, что ей удалось убедить родителей, что достаточно любви с первого взгляда, между тем у жениха не было отца, не было денег, да и семья его не принадлежала к числу особо уважаемых. Одно говорило в его пользу: он не был невеждой. Некоторое время, когда ему было лет тринадцать-четырнадцать, он учился в иешиве и знал Тору. Мой дед учел это обстоятельство; но, полагаю, он, вероятно, учел и то, что моя мать, как уже тогда было известно, никогда не меняла своих решений и по мало-мальски важным вопросам.

Мои родители были очень непохожи друг на друга. Отец, Моше Ицхак Мабович, стройный, с тонкими чертами лица, был по природе оптимистом и во что бы то ни стало хотел верить людям — пока не будет доказано, что этого делать нельзя. Вот почему в житейском смысле его можно было считать неудачником. В общем, он был скорее простодушным человеком, из тех, кто мог бы добиться большего, если бы обстоятельства хоть когда-нибудь сложились чуть более благоприятно. Блюма, моя медноволосая мать, была хорошенькая, энергичная, умная, далеко не такая простодушная и куда более предприимчивая, чем мой отец, но, как и он, она была прирожденная оптимистка, к тому же весьма общительная. Несмотря ни на что, по вечерам в пятницу у нас дома было полно народу, как правило родственников двоюродных и троюродных братьев и сестер, теток, дядей. Никто из них не остался в живых после Катастрофы, но они живы в моей памяти, и я вижу, как они все сидят вокруг кухонного стола, пьют чай из стаканов, и, если это суббота или праздник, — поют, целыми часами поют, и нежные голоса моих родителей выделяются на общем фоне.

Наша семья не отличалась особой религиозностью. Конечно, родители соблюдали еврейский образ жизни: и кошер, и все еврейские праздники. Но религия сама по себе — в той мере, в которой она отделяется от традиции, играла в нашей жизни очень небольшую роль. Не помню, чтобы я ребенком много думала о Боге или молилась личному божеству, хотя, когда я стала старше уже в Америке, — я иногда спорила с мамой о религии. Помню, однажды она захотела доказать мне, что Бог существует. Она сказала: «Почему, например, идет дождь или снег?» Я ответила ей то, чему меня научили в школе, и она сказала: «Ну, Голделе, раз ты такая умная, сделай, чтобы пошел дождь». Поскольку никто в те дни не слыхивал о возможности сеять тучи, я не нашлась, что ответить. А с положением, что евреи — избранный народ, я никогда полностью не соглашалась. Мне казалось, да и сейчас кажется, правильнее считать, что не Бог избрал евреев, но евреи были первым народом, избравшим Бога, первым народом в истории, совершившим нечто воистину революционное, и этот выбор и сделал еврейский народ единственным в своем роде.

Как бы то ни было, в этом — как и во всем другом — мы жили как все евреи городов и местечек Восточной Европы. По воскресеньям и в дни поста ходили в «шул» (синагогу), благословляли субботу и держали два календаря: один русский, другой — относящийся к далекой стране, из которой мы были изгнаны 2000 лет назад и чьи смены времен года и древние обычаи мы все еще отмечали в Киеве и в Пинске.

Родители переехали в Киев, когда Шейна была еще совсем маленькая — а она старше меня на девять лет. Отец хотел улучшить свое материальное положение, и хотя Киев не входил в черту оседлости, а за ее пределами евреям, как правило, жить воспрещалось, он все же был ремесленником, и если бы ему удалось на проверке доказать, что он квалифицированный плотник, он получил бы драгоценное разрешение — перебраться в Киев. Он сделал прекрасный шахматный столик, прошел испытание, и мы набили наши мешки и покинули Пинск, полные надежд. В Киеве отец нашел казенную работу — он делал мебель для школьных библиотек — и даже получил аванс. На эти деньги, и еще на те, которые они с мамой взяли в долг, он построил маленькую столярную мастерскую. Казалось, все пойдет хорошо. Но потом работы не стало. Может, это было потому, как он говорил, что он был еврей, а Киев славился антисемитизмом. Как бы то ни было, скоро не стало ни работы, ни денег, а были только долги, которые каким-то образом надо было заплатить. И эта ситуация повторялась снова и снова на всем протяжении моих детских лет.

Отец стал искать хоть какую-нибудь работу, он пропадал целыми днями и вечерами, а когда возвращался домой после хождения по темным, ледяным зимним улицам, в доме редко бывали продукты, чтобы сварить ему горячую еду. Надо было обходиться хлебом с селедкой.

Но у мамы были другие горести. Заболели дети: четыре мальчика и одна девочка. Двое умерли, не достигнув года, а вскоре — еще двое. Мама рыдала над каждым, но, как большинство еврейских матерей ее поколения, она смирялась перед Божьей волей, и маленькие могилы не толкали ее на размышления о том, как надо растить детей. Но после смерти четвертого богатая семья, жившая поблизости, предложила ей пойти в кормилицы к их новорожденному. Они поставили только одно условие: чтобы мои родители с Шейной переехали из своей жалкой и сырой каморки в более просторную и светлую комнату; опытной няньке велено было научить мою молоденькую маму основам ухода за ребенком. Благодаря этому «молочному брату» жизнь Шейны улучшилась, и я родилась в более чистой и здоровой обстановке. Наши благодетели следили за тем, чтобы маме хватало еды, и скоро у моих родителей было трое детей — Шейна, Ципке и я.

В 1903 году — мне было лет пять — мы вернулись в Пинск. У отца, который никогда не унывал, появилась новая мечта. Ничего, что ему не повезло в Киеве, — он поедет в Америку. «А голдене медине» — «золотая страна» называли ее евреи. Там он разбогатеет. Мама, Шейна, Ципке и я будем ждать его в Пинске. И он снова собрал свое убогое имущество и отправился в неведомую часть света, а мы переехали в дом бабушки и дедушки.

Не знаю, имел ли кто из них на меня влияние, хотя в Пинске я долго прожила у маминых родителей. Конечно, мне трудно поверить, что отец отца сыграл хоть какую-то роль в моей жизни, поскольку он умер прежде, чем мои родители встретились. Но все-таки он стал одним из персонажей, населивших мое детство, и теперь, обращаясь к прошлому, я чувствую, что он имеет право на место в этой истории.

Он был среди тех тысяч еврейских мальчиков в России, которых «похитили» у их семей и заставили 25 лет служить в царской армии. Плохо одетые, плохо накормленные, запуганные, эти мальчики страдали еще и от того, что их вынуждали креститься. Моего деда Мабовича угнали в армию, когда ему было тринадцать лет, — а он принадлежал к очень религиозной семье и приучен был соблюдать все тонкости еврейских обрядов. Он прослужил в русской армии тринадцать лет и ни разу, несмотря на угрозы, насмешки, а зачастую и наказания, не прикоснулся к трефному. Все годы он питался лишь хлебом и сырыми овощами. Его хотели заставить креститься; за неповиновение его наказывали — целыми часами он простаивал на коленях на каменном полу, — но он не покорился. И все-таки когда он вернулся домой, его мучил страх, что по незнанию он мог нарушить Закон. Искупая возможный грех, он годами спал на скамейке в неотапливаемой синагоге, и подушкой служил ему камень. Не удивительно, что он умер молодым.

Дед Мабович был не единственным моим родственником, отличавшимся упорством, или, чтобы воспользоваться более ходовым словом, которым меня обычно характеризуют те, кому я не слишком нравлюсь, — нетерпимостью. Была еще прабабка с материнской стороны, которой я не знала и чье имя ношу. Она была известна железной волей и любовью командовать. Нам говорили, что никто в семье не смел ничего предпринять, не посоветовавшись с ней. В действительности, именно бабка Голда несет ответственность за то, что моим родителям разрешили пожениться. Когда мой отец пришел к моему деду Найдичу просить руки моей матери, дед только скорбно качал головой и вздыхал при мысли, что его милая Блюма выйдет замуж за простого плотника, будь он хоть краснодеревщик. Но тут на помощь явилась бабка. «Самое главное, — сказала она, — чтобы это был Человек («а менч»)! Если он Человек, то сегодня он плотник, а завтра может стать коммерсантом…» Мой отец остался плотником до конца своих дней, но бабка Голда постановила — и дед дал свое благословение. Бабка Голда дожила до девяноста четырех лет, и особенно меня поразил рассказ, что она клала в чай соль вместо сахара, ибо, говорила она, «хочу взять с собой на тот свет вкус галута (диаспоры)». И вот что интересно: по словам моих родителей, я поразительно на нее похожа.

Конечно, теперь все они умерли и они, и их дети, и дети их детей, и их образ жизни. Нет и восточно-европейских местечек, погибших в огне пожарищ, память о них сохраняется лишь в еврейской литературе, которую они породили и через которую себя выразили. Это местечко, возрожденное в романах и фильмах, известное в теперь в краях, о которых и не слыхивали мои деды, веселое, добродушное, очаровательное местечко, на чьих крышах скрипачи вечно играют сентиментальную музыку, не имеет ничего общего с тем, что помню я: с нищими, несчастными маленькими общинами, где евреи еле-еле перебивались, поддерживая себя надеждами на то, что когда-нибудь станет лучше, и веруя, что в их нищете есть какой-то смысл. В большинстве своем это были богобоязненные, хорошие люди, но жизнь их была, в сущности, трагична, как и жизнь моего деда Мабовича. Я лично никогда не чувствовала никакой тоски по прошлому, несмотря на то, что оно окрасило всю мою жизнь и наложило глубокий отпечаток на мои убеждения. Именно оттуда пошло мое убеждение, что мужчины, женщины и дети, кто бы они ни были и где бы ни жили, а в частности и в особенности — евреи, должны жить производительно и свободно, а не униженно. Я нередко рассказывала своим детям, а потом и внукам о жизни в местечке, какой я ее смутно помню, и нет для меня большего счастья, чем сознавать, что для них это только урок истории. Очень важный урок, ибо речь идет об очень важной части их наследия, но ни с чем там они не могут себя отождествить, ибо с самого начала их жизнь была совершенно иной.

В общем, отец провел в Америке три одиноких и трудных года. С великим трудом он наскреб денег на поездку туда; как многие тысячи русских евреев, хлынувших в «золотую страну» на рубеже столетия, он верил, что Америка единственное место, где он сможет разбогатеть, все произошло не так — и с ним, и с другими, — но мысль, что он к нам вернется, помогла нам прожить эти три года.

Киев, где я родилась, скрылся от меня в тумане времени, но образ Пинска я сохранила — возможно, потому что я столько слышала и читала о нем. Многие их тех, кого я встретила в последующей жизни, были родом из Пинска и близлежащих городков, в том число семьи Хаима Вейцмана и Моше Шарета.

Много лет спустя я два раза чуть не попала в Пинск. В 1939 году, когда я находилась в Польше с поручением от рабочего движения, я заболела в тот самый день, когда должна была туда поехать, и поездка была отменена. Летом 1948 года, когда я была назначена послом Израиля в Советский Союзе, меня охватило внезапное желание поехать в Пинск и увидеть своими глазами, не остался ли в живых кто-нибудь из моих родственников после нацистов, но советское правительство не дало мне разрешение. Я надеялась, что со временем мне его все-таки дадут, но в начале 1949 года мне пришлось вернуться в Израиль, и поездка в Пинск была отложена на неопределенное время. Может, оно было и к лучшему; впоследствии я узнала, что из всей нашей огромной семьи в живых остался только один дальний родственник.

Пинск, который я помню, был полон евреев. Это был один из самых прославленных центров русско-еврейской жизни, и в какое-то время евреи даже составляли там большинство. Он стоял на двух больших реках — Пина и Припять (притоки Днепра) — и эти-то реки и давали большинству пинских евреев средства к существованию. Они ловили рыбу, загружали грузовые суда, работали носильщиками, а зимой кололи лед на огромные ледяные торосы и таскали этот лед в погреба богачей, приберегавших его на лето. Было время, когда мой дед, который по сравнению с моими родителями был зажиточным человеком, имел такой погреб; в жару соседи ставили туда свои субботние и праздничные блюда, и оттуда же брали лед для больных. Богатые евреи вели торговлю лесом и солью; в Пинске было даже несколько фабрик — гвоздильная, фанерная и спичечная, которыми владели евреи, дававшие, разумеется, работу десяткам еврейских рабочих.

Но больше всего я помню «пинскер блотте», как мы их называли, — болота, казавшиеся мне тогда океанами грязи, которых нас научили бояться как чумы. Для меня они навеки связаны с моим всегдашним ужасом перед казаками. Как-то зимним вечером я играла с детьми на краю запретного болота, как вдруг, откуда ни возьмись — а может, и прямо из самого болота — выскочили казаки верхом и понеслись дальше, перескакивая через наши скорчившиеся дрожащие тела. «Ну, — сказала мама, которая сама дрожала и плакала, слушая меня, ну, что я тебе говорила?»

Но Пинск был для меня страшен не только казаками и черными бездонными болотами. Помню ряд высоких зданий на улице, ведущей к реке, а напротив них, на холме, — монастырь. Целыми днями перед монастырем сидели и лежали толпы калек, с всклокоченными волосами, с вытаращенными глазами, они громко молились и просили подаяния. Я старалась там не ходить, но если случалось мне проходить мимо, я бежала бегом, зажмурив глаза. Когда мама хотела меня по-настоящему припугнуть, достаточно было заикнуться о тех нищих, и я тут же переставала капризничать.

Но не все же было так страшно! Я была ребенком и, как все дети, и играла, и пела, и сказки придумывала для маленькой сестры. С помощью Шейны я научилась читать и писать и даже немного арифметике, хотя мне и не пришлось пойти в пинскую школу. «Про тебя все говорили — золотое дитя! — вспоминала мама. — Вечно чем-нибудь занята». Думаю, моим главным занятием в Пинске было знакомство с жизнью, опять-таки главным образом через Шейну.

Шейна, которой исполнилось четырнадцать лет, когда отец уехал в Америку, была замечательная девушка, умная и глубоко чувствующая. Ее влияние на меня было и всегда оставалось очень сильным — может быть, самым сильным, если не считать моего будущего мужа. Она и вообще-то была необычной личностью; для меня же всегда и везде она была образцом, другом и наставником. И позже, когда мы стали взрослыми, а потом старыми женщинами, бабушками, ее одобрение, ее похвала — нечасто удавалось мне это заслужить имели для меня первостепенное значение. В сущности, Шейна — это часть моей истории. Она умерла в 1972 году, но я думаю о ней постоянно, и ее дети и внуки мне так же дороги, как мои собственные.

Несмотря на то, что мы в Пинске были ужасно бедны и маме, с помощью деда, еле удавалось нас кое-как тащить, Шейна отказалась пойти работать. Возвращаться в Пинск ей было очень тяжело. В Киеве она посещала прекрасную школу; теперь ей хотелось учиться, приобретать знания, образование и не только ради того, чтобы ее собственная жизнь стала лучше и полнее, но и для того, чтобы она могла изменить и улучшить мир. В четырнадцать лет это была революционерка, серьезная и преданная участница сионистского социалистического движения — то есть в глазах полиции вдвойне опасная и подлежащая наказанию. Она и ее друзья были не только «заговорщиками», стремившимися свергнуть всемогущего царя, но они прямо объявляли, что их мечта — создать еврейское социалистическое государство в Палестине. В России начала XX века такие взгляды считались, подрывной деятельностью и за них арестовывали даже четырнадцати-пятнадцатилетних школьниц. До сих пор помню крики молодых людей — девушек и юношей, — которых избивали в полицейском участке, рядом с которым мы жили.

Моя мать тоже слышала ли крики и ежедневно умоляла Шейну не иметь ничего общего с этим движением: она ведь подвергала опасности не только себя и нас, но даже отца в Америке! Но Шейна была неумолима. Мало того, что она желала перемен, она еще хотела участвовать в их осуществлении. По ночам мать не спала — ждала, когда, наконец, Шейна вернется домой с какой-то таинственной «сходки»; я лежала молча, стараясь понять все это — преданность Шейны делу, в которое она так сильно верила; материнскую отчаянную тревогу; необъяснимое — для меня — отсутствие отца — и все это на фоне топота казацких коней, то и дело раздававшегося на улице.

По субботам, когда мама ходила в синагогу, Шейна устраивала сходки у нас дома. Даже когда мама об этом узнала и стала упрашивать Шейну не рисковать всеми нами, ей ничего не оставалось, кроме как ходить по нашей улице взад и вперед, когда она возвращалась из синагоги домой. По крайней мере, так она была на страже, и, если бы показался полицейский, могла предупредить молодых конспираторов. Но бедную маму больше всего пугало не то, что в любую минуту может налететь полиция и арестовать Шейну. Все эти месяцы ее сердце терзал страх (в те дни очень распространенный в России), что кто-нибудь из друзей Шейны окажется провокатором.

Конечно, я была слишком мала, чтобы понимать, что означают все эти споры, слезы и хлопанья дверью. Но и ли субботние утренние часы я забивалась на печку, встроенную в стену, и сидела там часами, слушая Шейну и ее друзей, стараясь понять, что их так волнует и почему из-за этого плачет мама. Иногда, делая вид, что я с увлечением рисую или копирую странные буквы из сидура (еврейский молитвенник) — это была одна из немногих книг в нашем доме, я вслушивалась, стараясь понять, что именно Шейна с таким жаром объясняет маме. Но я только и поняла, что она участвует в какой-то борьбе, которая касается не только русских, но и, в особенности, евреев.

Многое уже написано — и, конечно, еще больше будет написано — о сионистском движении. Теперь большинство людей имеют представление, что означает самое слово «сионизм» а также, что оно как-то связано с возвращением еврейского народа в страну их отцов — на землю Израиля, как она называется на иврите. Но, вероятно, и сегодня не все понимают, что это замечательное движение возникло спонтанно и почти одновременно в разных частях Европы в конце XIX века. Словно драма, поставленная на разных сценах, на разных языках, по-разному, но везде разрабатывавшая одну и ту же тему: так называемый «еврейский вопрос». «Еврейский вопрос» в действительности был, конечно, «христианским вопросом» и возник в результате того, что у евреев не было своего дома, он не будет и не может быть разрешен до тех пор, пока у евреев не будет собственной страны. Очевидно, этой страной мог быть только Сион, страна, откуда евреев изгнали две тысячи лет тому назад, но которая осталась духовным центром еврейства на протяжении веков и которая в те дни, когда я жила в Пинске, и до конца Первой мировой войны, была запущенной и заброшенной провинцией Османской империи под названием «Палестина».

Первые евреи, осуществившие современное возвращение в Сион, прибыли туда уже в 1878 году. Они основали первое поселение еврейских земледельцев и назвали его Петах-Тиква (Врата Надежды). К 1882 году маленькие группы сионистов из России, называвшие себя «Ховевей Цион» (Возлюбленные Сиона), прибыли в страну с решением вытребовать себе землю, чтобы возделывать ее и защищать. Но в 1882 году Теодор Герцль, будущий основатель Всемирной сионистской организации и отец государства Израиль, еще ничего не знал ни о том, что делают с евреями в Восточной Европе, ни о существовании Ховевей Цион. Только в 1894 году, освещая в прессе дело Дрейфуса, этот утонченный и удачливый корреспондент видной венской газеты «Нойе фрайе Прессе» заинтересовался судьбой евреев. Потрясенный несправедливостью к офицеру-еврею и открытым антисемитизмом французской армии, Герцль тоже уверовал, что для еврейского вопроса существует только одно настоящее решение. Его дальнейшие достижения и ошибки — вся поразительная история о том, как он пытался создать еврейское государство, — изучается теперь всеми израильскими школьниками, и ее следовало бы изучить тем, кто хочет понять, что же такое сионизм.

Мама и Шейна знали о Герцле, но я впервые услышала его имя, когда моя тетка (жившая с Вейцманами в одном доме и часто приносившая оттуда важные новости, как и дурные, так и хорошие) однажды прибежала с глазами полными слез, и сказала мне, что произошло невообразимое: Герцль умер. Никогда не забуду, какое молчание наступило вслед за ее сообщением. А Шейна — что типично для нее — решила в знак траура по Герцлю носить только черное; так она и носила траур до тех пор, пока мы не переехали в Милуоки, через долгих два года.

Тоска евреев по собственной стране не была результатом погромов (идея заселения Палестины евреями возникла у евреев и даже у некоторых неевреев задолго до того, как слово «погром» вошло в словарь европейского еврейства); однако русские погромы времен моего детства придали идее сионистов ускорение, особенно когда стало ясно, что русское правительство использует евреев как козлов ощущения в своей борьбе с революционерами.

Большинство еврейской революционной молодежи в Пинске, объединенной огромной тягой к образованию, в котором они видели орудие освобождения угнетенных масс, и решимостью покончить с царским режимом, по этому вопросу разделилось на две основные группы. С одной стороны, были члены Бунда (Союза еврейских рабочих), считавшие, что положение евреев в России и в других странах переменится, когда восторжествует социализм. Как только изменится экономическая и социальная структура еврейства, — говорили бундовцы, исчезнет и антисемитизм. В этом лучшем, просветленном, социалистическом мире евреи смогут, если того пожелают, сохранять свою культуру: продолжать говорить на идиш, соблюдать традиции и обычаи, есть что захотят. И не будет причины цепляться за отжившую идею еврейской национальности.

Поалей Цион — сионисты-социалисты, к которым принадлежала Шейна, смотрели на это по-другому. Они верили, что так называемый «еврейский вопрос» имеет другие корни, и потому решать его надо шире и радикальнее, чем просто исправляя экономические и социальные несправедливости. Разделяя социалистические убеждения, они сохраняли верность национальной идее, основанной на концепции единого еврейского народа и восстановлении его независимости. Оба эти направления были нелегальны и находились в подполье, но, по иронии судьбы, злейшими врагами сионистов были бундовцы, и большинство дебатов, гремевших над моей головой, когда Шейна устраивала сходку у нас дома, касалось конфликта между этими двумя группами.

Бывало, когда мы с Шейной ссорились и я выходила из себя, я грозилась, что расскажу про политические собрания нашему краснорожему полицейскому Максиму. Разумеется, я никогда бы этого не сделала, да и Шейна не сомневалась, что это только пустые угрозы, — но она все-таки беспокоилась. «Что ты расскажешь Максиму?» — спрашивала она. «Расскажу, что ты и твои приятели хотите покончить с царем!» — кричала я. «Знаешь, что тогда со мной сделают? Сошлют в Сибирь, и там я умру от холода и больше никогда не вернусь, — говорила она. — Так бывает с теми, кого отправляют в ссылку».

По правде говоря, я старалась не попадаться Максиму на глаза. Если я замечала, что его сапоги громыхают по направлению ко мне, я пускалась наутек. Много лет спустя Шейна рассказала мне, что хоть Максим никогда никого не арестовал, она не сомневалась, что он систематически докладывал властям обо всех молодых людях, с которыми она была связана.

Пожалуй, там же, на печке, я получила еще один важный и памятный урок: ничто в жизни никогда не происходит само собой. Недостаточно верить во что-нибудь, надо еще иметь запас жизненной силы, чтобы преодолевать препятствия, чтобы бороться. Теорию, лежавшую в основе всего, что делала Шейна, я стала усваивать в возрасте шести-семи лет. Что бы ты ни делал, делай это правильно! Шейна в свои пятнадцать лет уже была совершенной максималисткой: она сама жила сообразуясь с самыми высокими принципами, чего бы ей это ни стоило, и так же сурово и требовательно относилась к другим.

Мы уже много лет прожили в Палестине, а потом в Израиле, и она могла бы позволить себе какие-то приобретения, облегчающие жизнь; но она обходилась без них, находя, что жизненный уровень, которому они соответствуют, слишком высок для страны. В шестидесятые годы, старая и больная, она позволила себе единственную роскошь — холодильник. Она обходилась без духовки, всю жизнь готовила на газовой горелке, и считала, что не может позволить себе иметь в Израиле электрический миксер. Будь она менее непреклонной, менее требовательной к себе и другим, она, может быть, поняла бы, каким ужасом были для мамы те пинские сходки и, может быть, даже уступила бы ей. Но в том, что Шейна считала важным, она была неумолима — и политические сходки у нас дома продолжались, несмотря на бесконечные раздоры с мамой. Однажды Шейна ушла из дома и прожила некоторое время у тетки, но там люди оказались еще нетерпимее, так что она вынуждена была нехотя вернуться домой.

В это время Шейна встретилась с Шамаем Корнгольдом, своим будущим мужем; это был сильный, умный, одаренный юноша, отказавшийся от великого счастья учиться — предметом его страстного интереса была математика, — чтобы примкнуть к революционному движению. Между ними расцвел почти безмолвный роман, и Шамай тоже стал навсегда частью моей жизни. Он был одним из лидеров молодых сионистов по кличке «Коперник». Шамай был единственным внуком известного знатока Торы; в его доме он жил с родителями и все они зависели от него материально. Шамай часто бывал у нас; помню, как он перешептывался с Шейной про подъем революционного движения в городе и про казачий полк, который движется сюда и будет усмирять Пинск своими сверкающими саблями. По их разговорам я догадалась, что с кишиневскими евреями случилось что-то ужасное и что пинские евреи готовятся защищать себя оружием и самодельными бомбами.

Шейна и Шамай реагировали на ухудшение положения своеобразно: они не только продолжали устраивать и посещать тайные сходки — они вовлекали в движение других молодых людей и даже — о, ужас — дочку нашего седовласого шойхета — ультраправоверного ритуального резника, у которого наша семья снимала комнату. Тут тревога мамы за Шейну, Ципке и за меня стала нестерпимой, и она стала писать отчаянные письма отцу. Она писала, что не может быть и речи о том, чтобы нам торчать в Пинске; мы должны ехать к нему в Америку.

Но, как и многое в жизни, это легче было сказать, чем сделать. Отец, который к этому времени переехал из Нью-Йорка в Милуоки, еле-еле сводил концы с концами. Он написал, что надеется получить работу на железной дороге и тогда у него будут деньги нам на билеты. Мы перебрались от шойхета к бубличнику. Бублики пекли ночью, так что в квартире всегда было тепло, и бубличник дал маме работу. А в конце 1905 года пришло письмо из Милуоки. У отца была работа, так что мы могли начинать сборы в дорогу.

Сборы были долгие и трудные. Непростое дело было в те времена женщине с тремя дочками — из них две совсем маленькие — проделать одним весь путь от Пинска до Милуоки. Для мамы это было не только облегчение, но и новые тревоги, а для Шейны расстаться с Россией — значило расстаться с Шамаем и с тем, ради чего они так трудились и так рисковали. Помню только суету этих последних недель в Пинске, прощание с родственниками, поцелуи и слезы. В те времена уехать в Америку было почти то же самое, что отправиться на Луну. Может, мама и тетки плакали бы не так горько, если бы знали, что я вернусь в Россию как посланник еврейского государства, или что как премьер-министр Израиля я буду встречать поцелуями и слезами сотни и сотни русских евреев. Но предстоявшие годы несли нашим родственникам, оставшимся в Пинске, нечто пострашнее слез, и один Бог об этом знал. Может, и мы не так бы боялись, если бы знали, что по всей Европе тысячи семей, вроде нашей, пустились в дорогу, справедливо надеясь на лучшую жизнь в Новом Свете. Но мы знать не знали о множестве нееврейских женщин и детей из Ирландии, Италии и Польши, которые в таких же условиях, как мы, пробирались к своим мужьям и отцам в Америку, и мы были очень напуганы.

Немного я помню подробностей о нашем путешествии в Милуоки в 1906 году, и думаю, даже и то, что, как мне кажется, я помню, я знаю из рассказов мамы и Шейны. Помню только, что в Галиции мы должны были нелегально перейти границу, потому что три года назад наш отец помог своему знакомому добраться до Америки, вписав его жену и дочерей в свой собственные бумаги как своих. Так что, когда наступил наш черед уезжать, мы тоже шли под чужими именами. И хотя мы послушно запомнили и фальшивые имена, и фальшивые подробности Шейна отлично выдрессировала нас всех, даже Ципке, — переход границы был осуществлен с помощью взятки, которую мама, каким-то образом скопившая необходимые деньги, дала полицейскому. В суматохе пропала — или была украдена — большая часть нашего «багажа». Как бы то ни было, я помню, что в холодное весеннее утро мы, наконец, вошли в Галицию, и помню будку, в которой мы ждали поезда в порт. Мы прожили в этой неотапливаемой будке два дня и спали на холодном полу, и Ципке, помню, все время плакала, пока ее не отвлек прибывший, наконец, поезд. И мы двинулись, с остановками, которых не помню, сначала в Вену, потом в Антверпен, где мы еще 48 часов просидели в эмиграционном центре, ожидая парохода, который отвезет нас в Америку к отцу.

Четырнадцать дней на пароходе — это была не увеселительная прогулка. Нас втиснули в темную, душную каюту еще с четырьмя людьми; ночью мы спали на голых койках, а днем большей частью стояли в очереди на раздачу еды. Мама, Шейна и Ципке мучились морской болезнью; я же чувствовала себя хорошо, часами смотрела на океан и старалась представить себе Милуоки. Пароход был набит русскими эмигрантами — бледными, измученными и перепуганными, как мы. Иногда я играла с детьми, которые тоже ехали четвертым классом, и мы рассказывали друг другу, какие невообразимые богатства ожидают нас в «золотой стране». Но мне кажется, что и они сознавали, что мы едем в места, о которых ровнешеньки ничего не знаем, в совершенно чужую для нас землю.

 

Посланник в Москве

Мы прибыли в Москву через Прагу серым дождливым утром 3 сентября 1948 года. Первым делом чиновники советского министерства иностранных дел, встретившие меня на аэродроме, сказали, что сейчас добраться до гостиницы будет непросто, поскольку хоронят Андрея Жданова, одного из ближайших сотрудников Сталина. Поэтому первым моим впечатлением от Советского Союза были продолжительность и торжественность этих похорон и сотни тысяч — а то и миллионы — людей на улицах по дороге к гостинице «Метрополь». Это была гостиница для иностранцев, и она казалась пережитком другой эпохи. Огромные комнаты со стеклянными подсвечниками, длинные бархатные занавеси, тяжелые плюшевые кресла и даже рояль в одной из комнат. На каждом этаже сидела строгая немолодая дама, которой полагалось сдавать ключи при выходе, но, по-видимому, главное ее дело было доносить госбезопасности о посетителях, хотя вряд ли она была единственным источником информации. Мы так и не обнаружили микрофонов в своих комнатах, хотя систематически их искали, и старые аккредитованные в Москве дипломаты не сомневались, что каждое слово, сказанное в двух комнатах, которые мы занимали с Саррой и Зехарией, было записано.

Прожив в гостинице неделю, я поняла, что если мы немедленно не начнем жить «по-киббуцному», то останемся без копейки. Цены были невероятно высоки, первый гостиничный счет меня совершенно оглушил. «У нас есть только один способ уложиться в наш тощий бюджет, — сказала я членам миссии, столоваться в гостинице только один раз в день. Я добуду продукты для завтраков и ужинов, а в пятницу вечером будем обедать все вместе». На следующий день мы с Лу Каддар купили электроплитки и распределили их по номерам, занятым нашей делегацией; посуду и ножи с вилками пришлось одолжить в гостинице — купить это в послевоенной Москве было невозможно. Раза два в неделю мы с Лу нагружали корзинки сыром, колбасой, хлебом, маслом, яйцами (все это покупалось на базаре) и клали все это между двойными рамами окон, чтобы не испортилось. По субботам я готовила что-то вроде второго завтрака на электроплитке — для своей семьи и холостяков, в том числе Эйги и Лу.

Пожалуй, эти походы на базар ранним утром были самым приятным из всего, что мне пришлось делать в течение семи месяцев пребывания в Советском Союзе. Ни я, ни Лу не говорили по-русски, но крестьяне на базаре были с нами приветливы и терпеливы и давали понять улыбками и жестами, что мы можем не торопиться, выбирая. Я, как и почти все, была очарована вежливостью, искренностью и теплотой простых русских людей, хотя, разумеется меня как социалистку поражало то, что я наблюдала в этом так называемом бесклассовом обществе. Я не верила своим глазам, когда, проезжая по московским улицам, при сорокаградусном морозе, увидела, как пожилые женщины, с тряпками, намотанными на ногах, роют канавы и подметают улицы, в то время как другие, в мехах и на высоких каблучках, садятся в огромные сверкающие автомобили.

С самого начала мои комнаты по пятницам были открыты для посетителей. Я надеялась, что местные люди будут, как в Израиле, заходить на чашку чая с пирогом, но это была наивная надежда, хотя традиция пятничных вечеров сохранялась долго и после того, как я покинула Москву. Приходили журналисты, приходили евреи и неевреи из других посольств, приходили заезжие еврейские бизнесмены (например, меховщики из Штатов), но русские — никогда. И ни разу, ни разу — русские евреи. Но об этом позже.

Первым моим официальным демаршем было письмо к советскому министру иностранных дел г-ну Молотову с выражением соболезнования по поводу смерти Жданова, после чего я вручила верительные грамоты. Президент СССР Николай Шверник отсутствовал, так что церемония происходила при его заместителе. Не отрицаю, я очень нервничала. А вдруг я сделаю или скажу не то, что нужно? Это может иметь дурные последствия для Израиля. А если я разочарую русских? Мне никогда не приходилось делать ничего в этом роде и меня переполняло чувство ответственности. Но Эйга меня успокоила, уговорила надеть ее ожерелье, и я, в сопровождении Намира, Арье Левави (нашего первого секретаря) и Йоханана Ратнера (военного атташе) более или менее спокойно приняла участие в коротком ритуале, отметившем начало официального существования израильского посольства в СССР. После того, как верительные грамоты были прочитаны, я сказала короткую речь на иврите (предварительно мы послали ее начальнику советского протокольного отдела, чтобы был приготовлен перевод), а потом в мою честь состоялся скромный, довольно приятный официальный прием.

После того как с главными формальностями было покончено, мне страстно захотелось завязать связи с евреями. Я уже сказала членам миссии, что как только я вручу верительные грамоты, мы все пойдем в синагогу. Я была уверена, что уж тут-то мы во всяком случае встретимся с евреями России; тридцать лет, с самой революции, мы были с ними разлучены и почти ничего о них не знали. Какие они? Что еврейского осталось в них, столько лет проживших при режиме, объявившем войну не только всякой религии, но и иудаизму как таковому, и считавшем сионизм преступлением, наказуемым лагерями или ссылкой? Но в то время как иврит был запрещен, идиш еще некоторое время терпели и даже была создана автономная область для евреев, говорящих на идиш, — Биробиджан, близ китайской границы. Ничего из этого не получилось, и после Второй мировой войны (в которой погибли миллионы русских евреев) советские власти постарались, чтобы большая часть еврейских школ и газет не были восстановлены. К тому времени, как мы приехали в Советский Союз, евреев уже открыто притесняли и уже начался тот злобный, направляемый правительством антисемитизм, который пышно расцвел через несколько лет, когда евреи преследовались широко и беспощадно и еврейские интеллигенты актеры, врачи, писатели — были высланы в лагеря за «космополитизм» и «сионистский империализм». Положение сложилось трагическое: члены миссии, имевшие в России близких родственников — братьев, сестер, даже родителей, все время терзались, не понимая, можно ли им увидеться с теми, о встрече с которыми они так мечтали, ибо если откроется, что у них есть родственники-израильтяне, это может закончиться судом и ссылкой.

Трудная это была проблема: бывало, мы несколько дней подряд взвешиваем «за» и «против» — должен ли Икс встретиться со своей сестрой, надо ли передать продукты и деньги старой больной матери Игрека — и, как правило, приходили к выводу, что это может причинить им вред и ради них же лучше не предпринимать ничего. Были, конечно, исключения, но я и сегодня не решаюсь о них написать, потому что это может быть опасно для евреев, все еще находящихся в России. Теперь весь цивилизованный мир знает, что случается с советскими гражданами, если они игнорируют извращенные правила, с помощью которых руководители стремятся их себе подчинить. Но был 1948 год, время нашей, так сказать, «первой любви», и нам было очень трудно понять и принять систему, в которой встреча матери с сыном, которого она не видела тридцать лет, да который, к тому же, член дипломатического корпуса и «персона грата» в Советском Союзе, приравнивается к государственному преступлению.

Как бы то ни было, в первую же субботу после вручения верительных грамот, все мы пешком отправились в главную московскую синагогу (другие две — маленькие деревянные строения); мужчины несли талесы и молитвенники. Там мы увидели сто — сто пятьдесят старых евреев, разумеется, и не подозревавших, что мы сюда явимся, хотя мы и предупредили раввина Шлифера, что надеемся посетить субботнюю службу. По обычаю, в конце службы было произнесено благословение и пожелание доброго здоровья главным членам правительства — а потом, к моему изумлению, и мне. Я сидела на женской галерее, и когда было названо мое имя, все обернулись и смотрели на меня, словно стараясь запомнить мое лицо. Никто не сказал ни слова. Все только смотрели и смотрели на меня.

После службы я подошла к раввину, представилась, и мы несколько минут поговорили. Остальные члены миссии ушли вперед, и я пошла домой одна, вспоминая субботнюю службу и тех немногих, бедно одетых, усталых людей, которые, живя в Москве, все еще ходили в синагогу. Только успела я отойти, как меня задел плечом старый человек — и я сразу поняла, что это не случайно. «Не говорите ничего, — шепнул он на идише. — Я пойду вперед, а вы за мной». Немного не доходя до гостиницы, он вдруг остановился, повернулся ко мне лицом, и тут, на прохваченной ветром московской улице, прочел мне ту самую благодарственную молитву — «Шехехиану», ту самую, которую прочитал рабби Фишман-Маймон 14 мая в Тель-Авиве. Я не успела открыть рта, как старый еврей скрылся, и я вошла в гостиницу с полными слез глазами, еще не понимая, реальной была эта поразительная встреча или она мне пригрезилась.

Несколько дней спустя наступил праздник Рош-ха-Шана — еврейский Новый год. Мне говорили, что по большим праздникам в синагогу приходит гораздо больше народу, чем просто по субботам, и я решила, что на новогоднюю службу посольство опять явится в полном составе. Перед праздником, однако, в «Правде» появилась большая статья Ильи Эренбурга, известного советского журналиста и апологета, который сам был евреем. Если бы не Сталин, набожно писал Эренбург, то никакого еврейского государства не было бы и в помине. Но, объяснял он, «во избежание недоразумений» государство Израиль не имеет никакого отношения к евреям Советского Союза, где нет еврейского вопроса и где в еврейском государстве нужды не ощущается. Государство Израиль необходимо для евреев капиталистических стран, где процветает антисемитизм. И вообще, не существует такого понятия — «еврейский народ». Это смешно, так же, как если бы кто-нибудь заявил, что люди с рыжими волосами или с определенной формой носа должны считаться одним народом. Эту статью прочла не только я, но и все евреи Москвы. И так же, как я, поскольку они привыкли читать между строк, они поняли, что их предупреждают: от нас надо держаться подальше. Тысячи евреев сознательно и отважно решили дать свой ответ на это мрачное предостережение — и этот ответ, который я видела своими глазами, поразил и потряс меня в то время и вдохновляет меня и теперь. Все подробности того, что произошло в тот новогодний день, я помню так живо, как если бы это было сегодня, и волнуюсь, вспоминая, ничуть не меньше, чем тогда.

В тот день, как мы и собирались, мы отправились в синагогу. Все мы мужчины, женщины, дети — оделись в лучшие платья, как полагается евреям на еврейские праздники. Но улица перед синагогой была неузнаваема. Она была забита народом. Тут были люди всех поколений: и офицеры Красной армии, и солдаты, и подростки, и младенцы на руках у родителей. Обычно по праздникам в синагогу приходило примерно сто-двести человек — тут же нас ожидала пятидесятитысячная толпа. В первую минуту я не могла понять, что происходит, и даже — кто они такие. Но потом я поняла. Они пришли — добрые, храбрые евреи — пришли, чтобы быть с нами, пришли продемонстрировать свое чувство принадлежности и отпраздновать создание государства Израиль. Через несколько секунд они обступили меня, чуть не раздавили, чуть не подняли на руках, снова и снова называя меня по имени. Наконец, они расступились, чтобы я могла войти в синагогу, но и там продолжалась демонстрация. То и дело кто-нибудь на галерее для женщин подходил ко мне, касался моей руки, трогал или даже целовал мое платье. Без парадов, без речей, фактически — без слов евреи Москвы выразили свое глубокое стремление, свою потребность участвовать в чуде создания еврейского государства, и я была для них символом этого государства.

Я не могла ни говорить, ни улыбнуться, ни даже помахать рукой. Я сидела неподвижно, как каменная, под тысячами устремленных на меня взглядов. Нет такого понятия — еврейский народ! — написал Эренбург. Евреям Советского Союза нет дела до государства Израиль! Но это предостережение не нашло отклика. Тридцать лет были разлучены мы с ними. Теперь мы снова были вместе, и, глядя на них, я понимала, что никакие самые страшные угрозы не помешают восторженным людям, которые в этот день были в синагоге, объяснить нам по-своему, что для них значит Израиль. Служба закончилась, и я поднялась, чтобы уйти, — но двигаться мне было трудно. Такой океан любви обрушился на меня, что мне стало трудно дышать; думаю, что я была на грани обморока. А толпа все волновалась вокруг меня, и люди протягивали руки и говорили «наша Голда» и «шалом, шалом», и плакали.

Две фигуры из всех я и теперь вижу ясно: маленького человека, все выскакивавшего вперед со словами: «Голделе, лебн золст ду, Шана това» (Голделе, живи и здравствуй, с Новым годом!) и женщину, которая только повторяла: «Голделе! Голделе!», улыбаясь и посылая воздушные поцелуи.

Я не могла бы дойти пешком до гостиницы, так что, несмотря на запрет евреям ездить по субботам и праздникам, кто-то втолкнул меня в такси. Но такси тоже не могло сдвинуться с места — его поглотила толпа ликующих, смеющихся, плачущих евреев. Мне хотелось хоть что-нибудь сказать этим людям, чтобы они простили мне нежелание ехать в Москву, недооценку силы наших связей. Простили мне то, что я позволила себе сомневаться — есть ли что-нибудь общее между нами Но я не могла найти слов. Только и сумела я пробормотать, не своим голосом, одну фразу на идиш: «А данк айх вос ир зайт геблибен иден!» («Спасибо вам, что вы остались евреями!») И я услышала, как эту жалкую, не подходящую к случаю фразу передают и повторяют в толпе, словно чудесное пророчество. Наконец, еще через несколько минут, они дали такси уехать. В гостинице все собрались в моей комнате. Мы были потрясены до глубины души. Никто не сказал ни слова. Мы просто сидели и молчали. Откровение было для нас слишком огромным, чтобы мы могли это обсуждать, но нам надо было быть вместе. Эйга, Лу и Сарра рыдали навзрыд, несколько мужчин закрыли лицо руками. Но я даже плакать не могла. Я сидела с помертвевшим лицом, уставившись в одну точку. И вот так, взволнованные до немоты, мы провели несколько часов. Не могу сказать, что тогда я почувствовала уверенность, что через двадцать лет я увижу многих из этих евреев в Израиле. Но я поняла одно: Советскому Союзу не удалось сломить их дух; тут Россия, со всем своим могуществом, потерпела поражение. Евреи остались евреями.

Кто-то сфотографировал эту новогоднюю толпу — наверное, фотография была размножена в тысячах экземпляров, потому что потом незнакомые люди на улице шептали мне еле слышно (я сначала не понимала, что они говорят); «У нас есть фото!» Ну, конечно, я понимала, что они бы излили свою любовь и гордость даже перед обыкновенной шваброй, если бы швабра была прислана представлять Израиль. И все-таки я каждый раз бывала растрогана, когда много лет спустя русские иммигранты показывали мне эту пожелтевшую от времени фотографию, или ту, где я вручаю верительные грамоты — она появилась в 48-м году в советской печати и ее тоже любовно сохраняли два десятилетия.

В Йом-Киппур (Судный день), который наступает через десять дней после еврейского Нового года, тысячи евреев опять окружили синагогу — и на этот раз я оставалась с ними весь день. Помню, как раввин прочитал заключительные слова службы: «Ле шана ха баа б'Ирушалаим» («В будущем году в Иерусалиме») и как трепет прошел по синагоге, и я помолилась про себя: «Господи, пусть это случится! Пусть не в будущем году, но пусть евреи России приедут к нам поскорее!» Но и тогда я не ожидала, что это случится при моей жизни.

Некоторое время спустя я удостоилась чести встретиться с господином Эренбургом. Один из иностранных корреспондентов в Москве, англичанин, заглядывавший к нам по пятницам, спросил, не хочу ли я встретиться с Эренбургом. «Пожалуй, хочу, — сказала я, — мне бы хотелось кое о чем с ним поговорить», «Я это устрою», — обещал англичанин. Но обещание так и осталось обещанием. Несколько недель спустя, на праздновании Дня независимости в чешском посольстве он ко мне подошел. «Г-н Эренбург здесь, — сказал он, подвести его к вам?» Эренбург был совершенно пьян — как мне сказали, такое с ним бывало нередко — и с самого начала держался агрессивно. Он обратился ко мне по-русски.

— Я, к сожалению, не говорю по-русски, — сказала я. — А вы говорите по-английски?

Он смерил меня взглядом и ответил: «Ненавижу евреев, родившихся в России, которые говорят по-английски».

— А я, — сказала я, — жалею евреев, которые не говорят на иврите или хоть на идиш.

Конечно, люди это слышали и не думаю, чтобы это подняло их уважение к Эренбургу.

Гораздо более интересная и приятная встреча произошла у меня на приеме у Молотова по случаю годовщины русской революции, на который всегда приглашаются все аккредитованные в Москве дипломаты. Послов принимал сам министр иностранных дел в отдельной комнате. После того, как я пожала руку Молотову, ко мне подошла его жена Полина. «Я так рада, что вижу вас наконец!» — сказала она с неподдельной теплотой, даже с волнением. И прибавила: «Я ведь говорю на идиш, знаете?»

— Вы еврейка? — спросила я с некоторым удивлением.

— Да! — ответила она на идиш. — Их бин а идише тохтер (я — дочь еврейского народа).

Мы беседовали довольно долго. Она знала, что произошло в синагоге, и сказала, как хорошо было, что мы туда пошли. «Евреи так хотели вас увидеть», — сказала она. Потом мы коснулись вопроса о Негеве, обсуждавшегося тогда в Объединенных Нациях. Я заметила, что не могу отдать его, потому что там живет моя дочь, и добавила, что Сарра находится со мной в Москве. «Я должна с ней познакомиться», — сказала госпожа Молотова. Тогда я представила ей Сарру и Яэль Намир; она стала говорить с ними об Израиле и задала Сарре множество вопросов о киббуцах — кто там живет, как они управляются. Она говорила с ними на идиш и пришла в восторг, когда Сарра ответила ей на том же языке. Когда Сарра объяснила, что в Ревивим все общее и что частной собственности нет, госпожа Молотова заметно смутилась. «Это неправильно, сказала она. — Люди не любят делиться всем. Даже Сталин против этого. Вам следовало бы ознакомиться с тем, что он об этом думает и пишет». Прежде чем вернуться к другим гостям, она обняла Сарру и сказала со слезами на глазах: «Всего вам хорошего. Если у вас все будет хорошо, все будет хорошо у всех евреев в мире».

Больше я никогда не видела госпожу Молотову и ничего о ней не слышала. Много позже Герни Шапиро, старый корреспондент Юнайтед Пресс в Москве, рассказал мне, что после разговора с нами Полина Молотова была арестована, и я вспомнила тот прием и военный парад на Красной площади, который мы смотрели накануне. Как я позавидовала русским — ведь даже крошечная часть того оружия, что они показали, была нам не по средствам. И Молотов, словно прочитав мои мысли, поднял свой стаканчик с водкой и сказал мне: «Не думайте, что мы все это получили сразу. Придет время, когда и у вас будут такие штуки. Все будет в порядке».

Но в январе 1949 года стало ясно, что русские евреи дорого заплатят за прием, который они нам оказали, ибо для советского правительства радость, с которой они нас приветствовали, означала «предательство» коммунистических идеалов. Еврейский театр в Москве закрыли. Еврейскую газету «Эйникайт» закрыли. Еврейское издательство «Эмес» закрыли. Что с того, что все они были верны линии партии? Слишком большой интерес к Израилю и израильтянам проявило русское еврейство, чтобы это могло понравиться в Кремле. Через пять месяцев в России не осталось ни одной еврейской организации и евреи старались не приближаться к нам больше.

Я в то время наносила визиты другим послам в Москве и ожидала постоянного помещения. Наконец нам предоставили дом, двухэтажный особняк с большим двором, где размещалось несколько маленьких зданий, пригодных для жилья. Трудно мне было не думать о том, что происходит в Израиле, и трудно было рассуждать об обстановке для нового дома на обедах и файф оклоках, которые мне приходилось посещать. Но чем скорее мы переедем, тем лучше! — и я послала Эйгу в Швецию купить мебель, занавеси и лампы. Нелегко было найти то, что нам нужно по тем ценам, которые мы могли себе позволить, по Эйга за несколько недель великолепно с этим справилась и обставила семь спален, приемную, столовую, кухню и все кабинеты — недорого и мило. Кстати, уезжая в Стокгольм, она захватила с собой все наши письма в чемодане, но по дороге решила, что Израилю нужна настоящая «сумка дипкурьера» и заказала ее по спецобразцу в стокгольмском магазине. Купила она для нас и теплую одежду, и консервы.

За семь месяцев, что я была послом в Москве, я возвращалась в Израиль дважды, и каждый раз с таким чувством, будто возвращаюсь с другой планеты. Из огромного холодного царства всеобщей подозрительности, враждебности и молчания я попадала в тепло маленькой страны — все еще воюющей, стоящей перед огромными трудностями, но открытой, преисполненной надежд, демократической и моей собственной — и каждый раз я отрывалась от нее с трудом. В первый же мой приезд — после выборов в январе 1949 года Бен-Гурион спросил, не войду ли я в кабинет, который он тогда формировал. «Я хочу, чтобы ты была министром труда», — сказал он. Партия труда, Мапай, одержала сокрушительную победу на выборах, завоевав 35 % всех голосов (на 20 % больше, чем Мапам, ее ближайшая соперница), при том, что в голосовании приняло участие 87 % всех имеющих право голоса. Первое правительство государства представляло коалицию, куда вошли: Объединенный религиозный фронт, Прогрессивная партия и сефарды (крошечная партия, представлявшая интересы так называемых восточных евреев).

Религиозный блок восстал было против назначения женщины министром, но через некоторое время пошел на уступки, согласившись, что в древнем Израиле Дебора была судьей — что во всяком случае равнялось министру, если не больше. Религиозный блок возражал против моего назначения (потому что я женщина) и в пятидесятые годы, когда я была кандидатом в мэры Тель-Авива — и в этом случае, в отличие от 49 года, победа осталась за ним. Как бы то ни было, предложение Бен-Гуриона очень меня обрадовало. Наконец-то я буду жить там, где хочу, делать то, что я больше всего хочу, притом на этот раз — то, что я по-настоящему умею. Конечно, ни я, ни другие члены правительства еще не знали, что, собственно, входит в юрисдикцию министерства труда. Но более благодарной и конструктивной работы, чем эта, в которую, кроме всего прочего, во всяком случае, входило трудоустройство и расселение сотен тысяч эмигрантов, которые уже начали приезжать в Израиль, я и представить себе не могла. Я сейчас же, ни минуты не колеблясь, дала Бен-Гуриону согласие и никогда об этом не пожалела. Те семь лет, что я была министром труда, были, без сомнения, самым счастливым временем моей жизни. Эта работа приносила мне глубокое удовлетворение.

Но перед тем, как окунуться в эту работу, я должна была вернуться в Москву еще на несколько недель. И очень скоро благотворное влияние путешествия домой сошло на нет. Явное социальное неравенство, общий страх, изоляция, в которой пребывал дипломатический корпус, — все это угнетало меня неимоверно, и к этому присоединялось чувство вины, что я-то скоро уеду, а Намир, Левави и все прочие останутся. Сарра и Зехария очень хотели уехать, как и Лу, но им предстояло провести в посольстве еще несколько месяцев. У меня началась серия прощальных приемов. Я простилась с немногими советскими официальными лицами, лично мне известными. Эти люди всегда были вежливы и, в девяти случаях из десяти, всегда уклончивы, отвечая на наши запросы. Однако с нами обходились не хуже (если не лучше), чем с другими дипломатическими миссиями и, как и те, мы постепенно привыкли к полному отсутствию утвердительных ответов — да и ответов вообще. Конечно, больше всего мне хотелось сказать евреям не «прощайте», а «до свидания», — но почти никто не отважился появляться в посольстве, да и в синагоге больше не было толпы.

20 апреля 1949 года я вернулась в Израиль. Пожалуй, тут надо рассказать о том, что там происходило, ибо в течение 1949 года и 1950 годов Израиль пережил нечто такое, чего не пережила ни одна страна: его население за это время удвоилось. Война за Независимость закончилась (если считать, что она закончилась) весной 1949 года, и перемирие — но не мир — было подписано с Египтом, Ливаном, Иорданией и Сирией при помощи и содействии д-ра Ральфа Банча (ставшего посредником от ООН вместо графа Бернадота). Увы, это не означало, что арабские страны примирились с нашим существованием. Это означало лишь, что война с нами, к которой они так стремились и которую проиграли на полях сражений, теперь будет вестись по-иному, так, чтоб она не могла окончиться их поражением и, как они надеялись, привела бы к разрушению еврейского государства. Побитые арабы сменили военное оружие на экономическое. Они бойкотировали компании и частных лиц, торговавших с нами. Они закрыли Суэцкий канал для еврейского судоходства, пренебрегая международной конвенцией о том, что канал должен быть всегда открыт для всех государств.

И они не перестали нападать на евреев. Годами продолжалось проникновение вооруженных арабских шаек на нашу территорию; они убивали и грабили, поджигали поля и сады, уводили скот и вообще превращали жизнь наших пограничных поселений в сплошные невзгоды. Когда мы протестовали или пытались убедить Объединенные Нации, что эти постоянные рейды на нашу территорию являются, в сущности, продолжением войны и полным нарушением условий перемирия, арабские государства кричали, что они к этому непричастны и потому не в силах прекратить подобные «инциденты»; мы же знали, что они поставляют деньги, оружие, и даже могли это доказать. При обычных обстоятельствах, полагаю, они бы довели нас своими вечными коварными и очень опасными вылазками до такого бешенства, что мы бы ответили по-настоящему, как полагается суверенному государству. Но в то время мы были так озабочены проблемой прокорма, расселения и трудоустройства 684 000 евреев, прибывших в Израиль из семидесяти стран между 14 мая 1948 и концом 1951 года, что поначалу только жаловались в Объединенные Нации, надеясь, что они хоть что-нибудь предпримут.

Трудно представить себе сегодня, что являл собой этот человеческий поток. Они были не такие, как иммигранты нашего с Шейной времени — здоровые, крепкие молодые идеалисты, им не терпелось поскорее осесть на земле и все неудобства, они считали, были частью великого сионистского эксперимента, в котором с таким жаром приняли участие. И не такие, как специалисты, коммерсанты и ремесленники, прибывавшие в 30-е годы с собственными сбережениями, которые стали помогать развитию экономики ишува, едва доехали до Палестины. Сотни тысяч евреев, прибывших в Палестину в те первые годы, были совершенно неимущими. У них не было ничего, кроме воли к жизни и желания уйти от своего прошлого. Многие были сломлены, если не духовно, то физически, многие тысячи — и физически, и духовно. Евреи Европы пережили страшную трагедию, евреи арабских стран Ближнего Востока и Северной Африки жили там в бедности, терроризированные в своих гетто самыми угнетательскими режимами мира, и вообще не слишком хорошо представляли себе жизнь в двадцатом веке. Словом, это был поток евреев с разных концов земли, они говорили на разных языках, ничего не знали о чужих традициях и обычаях, ели разную еду и вообще разнились, казалось бы, во всем — кроме одного: все они были евреями. А это значило много — в сущности, все.

Я знаю, что статистика — чтение скучное, во всяком случае для меня, но с вашего разрешения я все-таки приведу некоторые цифры, иллюстрирующие круг проблем, которыми нам — и израильскому министру труда, в частности пришлось заниматься. В 1949 году 25 000 европейских евреев приехали в Израиль из кипрских лагерей и 75 000 — из немецких и австрийских лагерей перемещенных лиц. Из 80 000 евреев, живших в Турции, 33 000 к концу 1950 года оказались в Израиле. Чехословакия тоже выпустила своих выживших евреев — по 20 000 в год. Осенью 1950 года 37 000 болгарских евреев и 7000 югославских — почти все, оставшиеся в живых после Катастрофы, — добрались до Израиля. Известие о создании еврейского государства вызвало иммиграцию 5000 евреев из Шанхая и 35 000 из Марокко, Туниса и Алжира — менее чем за три года. Польша и Румыния поначалу не отпускали евреев, но в 1949 году у их правительств — на короткое время — переменилось настроение, и с декабря 1949 по февраль 1951 года из Польши приехало 28 000 человек. В 1950–1951 годы присоединилось еще 88 000 евреев из Румынии. В 1950 году началось движение венгерских евреев — по 3000 в месяц, и прежний подпольный ручеек эмигрантов из Ирана превратился в целый поток, захвативший тех, кто приезжал ради этого из соседних с Ираном стран. В том же 1950 году в Ираке был принят закон, дававший право на эмиграцию в течение двенадцати месяцев, и 121 000 иракских евреев была перевезена в Израиль самолетами, пока еще было время.

Каждая из этих миграций, каждый из этих массовых ответов на создание Израиля имели собственную историю, не похожую на другую. Но, конечно, самой замечательной была переправка на самолетах евреев Йемена. Никто не знает, когда впервые евреи пришли в Йемен. Может быть, в дни царя Соломона, а может быть, были евреи, которые пересекли горы Аравии с римскими войсками, сражавшимися здесь в начале христианской эры. Как бы то ни было, евреи прожили с мусульманами-йеменитами много столетий, отрезанные от еврейского мира, преследуемые, лишенные политических прав, обедневшие, но не изменившие своей религии и Библии, в течение веков остававшейся единственным источником их знаний и учености. Они жили как рабы, как собственность правителей Йемена; им запрещалось заниматься профессиями, разрешенными для других, им запрещалось даже ходить по той же стороне улицы, что и мусульмане. В этой отсталой, изуверской, бедной стране евреи были самыми бедными, самыми униженными гражданами, но, в отличие от других, они были грамотными. В своих синагогах и школах они учили мальчиков читать и писать на иврите; помню, мое первое впечатление от йеменских евреев было, что они умеют читать «вверх ногами». Книги были так редки, что дети, сидевшие кружком в хатках-мазанках, служивших школами в еврейских кварталах, должны были научиться читать Библию под любым углом.

Как они сохранились? Они стали мастерами-ремесленниками — серебряных и золотых дел мастерами, ткачами, каменщиками. Сегодня вы можете увидеть — и купить — где угодно в Израиле их изящные, экзотические, филигранные работы. Конечно, те, кто не мог поддержать существование семьи ремеслом, становились сезонными рабочими и разносчиками; но жизнь евреев там была не только унизительной, но и опасной. Из 1000 рождавшихся еврейских детей умирало 800, и всех осиротевших мальчиков вынуждали перейти в мусульманство. И все-таки еврейская община в Йемене так и не исчезла никогда, бывало, имам сам кому-нибудь разрешал покинуть Йемен, или они убегали через пустыню в Аден, надеясь оттуда перебраться в Святую землю — хотя это удавалось очень немногим.

И все-таки, когда я приехала в Палестину в 1921 году, там уже были йеменские евреи. Они меня очаровали. Я знала, что они способны на чудеса силы и ловкости, но мне они казались темными хрупкими куколками в своих разноцветных традиционных одеждах (в Йемене им разрешалось одеваться как арабам). Женщины тогда поверх узких великолепно расшитых брюк носили прелестные платья с капюшонами, а мужчины — все поголовно с длинными пейсами — носили полосатые халаты. Во время войны несколько тысяч йеменитов, получивших разрешение англичан уехать из Адена в Палестину, приплыли через Красное море и Суэцкий канал. Но большинство все еще оставалось в западне. В 1947 году, через несколько дней после голосования в Объединенных Нациях по поводу раздела Палестины, в Адене произошли сильные арабские волнения, и положение евреев в Йемене ухудшилось. В отчаянии и ужасе тысячи йеменских евреев, прослышав, что создано, наконец, еврейское государство, взяли свою судьбу в собственные руки и решились бежать. Они побросали свое небольшое имущество, собрали семьи и, как библейские дети Израиля, двинулись из рабства к свободе, веря, что так или иначе достигнут Обетованной страны. О новом движении за создание поселений в Палестине они узнали от Явнеэли, восточноевропейского еврея из Палестины, проехавшего в 1908 году через Йемен Они шли группами, по 30–40 человек; на них нападали арабы-разбойники, они ели только питты (арабские лепешки), мед и фиги, которые смогли унести, они платили огромные выкупы за каждого мужчину, новорожденного младенца и отдельно за Библию в бесчисленных княжествах пустыни, через которые они проходили. Большая часть их дошла до Адена, где были лагеря для них, организованные Объединенной комиссией по распределению, укомплектованные израильскими врачами и социальными работниками; там они отдыхали, молились и читали свои Библии. Но когда египтяне закрыли Суэцкий канал для израильского судоходства, остался один лишь путь — по воздуху. И ежедневно в Израиль прибывало 500–600 йеменских евреев на огромных транспортных самолетах, перелетавших Красное море. Эта операция вскоре получила название «Ковер-самолет». Переброска шла в течение всего 1949 года. К концу года в Израиль было доставлено 48 000 йеменских евреев.

Иногда я приезжала в Лод, видела, как приземляются самолеты из Адена, удивлялась терпению и доверию измученных пассажиров.

— Вы видели когда-нибудь самолет? — спросила я бородатого старика.

— Нет, — отвечал он.

— И не побоялись лететь?

— Нет, — ответил он твердо. — Все это написано в Библии. В книге Йсайи. «Поднимешься ты на крыльях орла».

И тут же, на аэродроме, он прочел мне весь отрывок, и лицо его сияло радостью — от того, что пророчество сбылось и путешествие окончилось. Теперь в Йемене фактически не осталось евреев, и шрамы, нанесенные долгим изгнанием, начинают исчезать. Бен-Гурион говорил, что счастливейшим днем для него будет тот, когда йеменский еврей будет назначен начальником штаба израильской армии, и я думаю, что этот день уже недалек.

Перечитав все это, я опять изумилась количеству иммигрантов, которых мы абсорбировали. Но тогда мы имели дело не с абстрактными цифрами. В Законе о возвращении, принятом в июле 1950 года, по которому все евреи получают право въезда и автоматически израильское гражданство, — нас беспокоила не арифметика. Нас беспокоило, как мы сумеем прокормить, одеть, расселить, дать образование и вообще — позаботиться об этих людях. Как и на что? Когда я вернулась в Израиль, 200 000 человек жило (если это можно так назвать) в палатках, чаще всего — по две семьи в одной палатке. И не обязательно обе семьи были из одной страны или с одного континента. Не говоря уже о том, что все наши службы, созданные второпях, работали не слишком хорошо и что их не хватало на такую массу людей — было множество больных, истощенных, увечных, которые в нормальных условиях еще могли бы кое-как справиться, но тут были совершенно беспомощны. Человек, переживший годы нацистского рабства и лагеря перемещенных лиц, отважившийся на путешествие в Израиль, в лучшем случае не вполне здоровый, в худшем — с физическими увечьями, которому полагались бы идеальные условия, оказывался — вместе со своей семьей, если она сохранилась, — в невыносимой тесноте, бок о бок с людьми, с которыми у него не было даже общего языка. В девяти случаях из десяти он считал своих соседей дикарями, потому что они никогда не видели ватер-клозета. Но при всем том он пришел бы в себя скорее, если бы мы могли сразу же предоставить ему работу, или переселить его в более пригодное жилье, или еще как-нибудь дать ему то чувство стабильности, к которому он стремился, как все беженцы.

Или вообразите неграмотную женщину из Ливии, Йемена или пещер Атласского хребта, которую вместе с детьми сунули в открытую всем ветрам и дождям палатку с польскими или чешскими евреями, которые готовят не так, едят то, от чего ее тошнит, и, по ее представлению, даже и не евреи вовсе не то неверующие, не то соблюдают другие обряды и молятся по-другому.

Теоретически это не должно иметь значения. Теоретически ни теснота, ни нищета, ни интеллектуальные или культурные различия не должны иметь значения для людей, переживших Катастрофу или ушедших пешком из Йемена через кишащую разбойниками раскаленную пустыню. Но теория — это для теоретиков. Люди — это люди, а те неудобства и надрывы, которые я сама наблюдала в «палаточных городках» 1949 года, были поистине невыносимы. Их всех надо было немедленно как-то расселить и создать для них рабочие места. О здоровье их и о питании заботились более или менее прилично; с болезнями, которые привезли с собой иммигранты — туберкулез, трахома, глисты, малярия, тифоид, дизентерия, корь, пеллагра, — удавалось справиться, хоть я и не понимаю, как наши измученные доктора и сестры это делали. И во всех «палаточных городках» были какие-то школы, где шло интенсивное преподавание иврита. Но проблема расселения в 1949 году казалась неразрешимой.

Несмотря на замечательную поддержку мирового еврейства, денег у нас всегда было недостаточно. Благодаря соседям, наш военный бюджет оставался самым высоким, да и другие потребности государства надо было как-то удовлетворять. Мы не могли закрыть школы, больницы, общественный транспорт, промышленность (какая бы она ни была), мы не могли каким бы то ни было образом сдерживать государственное развитие. Все надо было делать одновременно. Но были вещи, без которых можно было обойтись — и мы обошлись. Мы ввели карточки на все — на еду, на одежду, на обувь — и это длилось годами, и мы к этому аскетизму привыкли. Недавно я нашла свои карточки коричневый буклет, выпущенный в 1950 году министерством торговли и промышленности, — и вспомнила часы, которые я проводила в очередях, — за несколькими картофелинами, за тремя яйцами, за мороженой рыбой. Когда мы ее получали, это был настоящий пир.

К счастью, после России у меня осталась одежда. Но большинству израильтян приходилось по-настоящему нелегко. Уровень жизни резко снизился. То, чего в 1948 году хватало на одну семью, теперь надо было разделить между двумя или тремя. Если бы ветераны-израильтяне, только что закончившие тяжкую многомесячную войну, возмутились — их можно было бы понять. Но никто не возмущался. Некоторые говорили, что, возможно, иммигрантам следовало бы переждать на местах и приехать сюда, когда дела пойдут лучше. Но никто, ни один человек, никогда даже не заикнулся, что это бремя нам не под силу и что новорожденное государство может его и не вынести. Мы все туже и туже затягивали пояса — но все-таки дышали. И в одном мы все были согласны: без этих евреев не стоило иметь Израиля.

С чего-то надо было начинать в первую очередь, и мне казалось, что начинать надо с расселения и трудоустройства иммигрантов. Не все коллеги по министерству со мной соглашались. Эксперты встали стеной и подробно, с картами и планами объясняли мне, почему моя идея расселения не годилась. Это все приведет к инфляции, утверждали они. Куда умнее — вложить те небольшие деньги, которыми мы можем распоряжаться, в фабрики или в рационализацию сельского хозяйства. Но я не могла ни принять, ни поддержать никаких рекомендаций, которые бы решали проблемы абсорбции без учета простых человеческих потребностей. И с точки зрения будущего страны, я была уверена, что никакие меры не будут «продуктивнее», чем расселение. Мне было совершенно ясно, что гражданские чувства, ощущение принадлежности, начало интеграции — то есть само создание общества, — главным образом зависит от того, в каких условиях люди живут. Все возвышенные рассуждения о социальной ответственности, образовании и даже здравоохранении ни к чему, пока мы не вытащим хоть часть иммигрантов из этих страшных палаток и не переселим их в подходящие дома.

Через несколько недель после приезда из Москвы я пришла в Кнессет с планом домостроительства (на 30 000 единиц) и провела его, несмотря на возражения. Но строить дома из молока и меда невозможно (и достать молоко и мед — тоже!), и поэтому я поехала в Штаты для сбора средств и опять обратилась к американским евреям с просьбой о помощи. На этот раз «не для того, чтобы выиграть войну, но для того, чтобы поддержать жизнь». Я сказала:

«Две недели назад, во вторник, я представила нашему парламенту план построить 30 000 домов до конца этого года. Парламент одобрил мое предложение, и в стране очень обрадовались. Но, собственно говоря, я сделала странную вещь: представила план, на выполнение которого у меня нет денег.

Мы хотим предоставить каждой семье роскошную квартиру — из одной комнаты; комнаты мы построим из бетонных блоков. Мы даже не будем штукатурить стены. Мы подведем дома под крышу, но не будем делать потолки. Мы надеемся, что, строя свои дома, люди поучатся ремеслу, и закончат их сами, а позже — пристроят к одной комнате другую. Мы будем довольны, и они будут довольны, хотя это значит, что семья из двух, трех, четырех, пяти человек будет жить в одной комнате. Но это все же лучше, чем две или три семьи в одной палатке.

Это ужасно — подделать подпись на чеке, — но я это сделала. Я обещала людям в лагерях, что правительство выстроит тридцать тысяч домов; и мы уже начали строить на те небольшие деньги, что у нас есть. Но на тридцать тысяч домов этих денег не хватит. От вас зависит — держать ли этих людей в лагерях, посылая им продуктовые посылки, или дать им работу, которая восстановит в них чувство собственного достоинства».

Деньги я собрала, и мы начали строить. Что говорить, поначалу немало мы наделали ошибок, в том числе — и в планировке, и в выполнении. Мы плохо рассчитывали, плохо выбирали места застройки, не поспевали за потоком иммигрантов. Под конец мы научились строить довольно быстро — и довольно хорошо, но к октябрю 1950 года мы выстроили только треть запланированных домов, потому что из-за необычно суровой зимы нам пришлось потратить предназначавшиеся для строительства деньги на покупку тысяч металлических бараков; на зиму они годились, но летом — а лето в Израиле длинное превращались прямо-таки в духовки. И все же ни одна семья, въехавшая в Израиль, не осталась без крова. Каким-то образом мы находили или изобретали жилье для всех. Когда ржавые металлические бараки пришли в негодность, мы создали десятки тысяч хижин из парусины, прибитой к деревянным рамам; когда и они вышли из строя, мы на некоторое время, вздыхая, вернулись к палаткам. Но никто никогда не спал под открытым небом, и мы продолжали строить.

Однако к концу 1950 года мы поняли, что нельзя считать наши лагеря «временными центрами» абсорбции, которым предстоит прослужить всего несколько месяцев. Ясно было, что пользоваться ими придется в течение нескольких лет, а раз так, то они должны были измениться. Их надо было превратить в рабочие поселки на окраинах городов, чтобы иммигранты жили поблизости от мест, где потребуется их труд. Организовать их следует так, чтобы люди могли обслуживать себя сами: готовить, а не ходить в общественные столовые, и участвовать в системе обслуживания. Мы не могли взимать налоги с совершенно неимущих людей, но могли избавить их от ощущения иждивенчества.

Новые лагеря были названы «маабараот», от ивритского слова «маабара» транзитный пункт, и к ноябрю 1951 года у нас было 112 маабараот, где жило 227 000 иммигрантов. Но, поскольку мы не желали создать в Израиле два класса — сравнительно благополучных «старожилов», с одной стороны, и новых иммигрантов в их перенаселенных и уродливых маабараот — с другой, то думать надо было не только о расселении. Надо было обеспечить людей работой и зарплатой, и я считала, что сделать это можно только создав программу общественных работ.

Это тоже было нелегко. Большая часть так называемых восточных евреев (уроженцев Ближнего Востока и Северной Африки) не имела профессий, применимых в новом государстве. Мы опасались, как бы многие из них не приучились годами жить на подачки, ничего не делая, что расширило бы брешь между нами и ими. Благотворительность, даже просвещенная, ничего тут не решает. Надо было создать рабочие места, и создать их должны были мы; поэтому мы пустили в ход целый ряд проектов, по которым людям, в жизни не державшим в руках сверла или кирпича и даже не знавшим, что такое сельскохозяйственный труд, предоставлялась работа. Министерство труда решило строить дороги по всей стране — и сотни акров каменистой, неудобной земли были очищены, пересыпаны и обсажены лесом вручную. А мы все это время продолжали строить и обучать иммигрантов, хотя волна иммиграции не снижалась до 1952 года.

Но ни трудности в подготовке рабочей силы, ни домостроительство, ни абсорбция тысяч новых иммигрантов в нашу экономику не являлись главной проблемой. Конечно, это все было важно, но не это заботило нас больше всего. По-настоящему в те дни нас заботило то, что и сегодня заботит в немалой степени мыслящих израильтян, — как объединить людей, у которых по всей видимости так мало общего и которым так трудно понять друг друга. Но опять-таки потому, что у нас не было выбора, нам удавались порой самые безнадежные предприятия. Помню, как пессимистически — чтобы не сказать отрицательно — кое-кто из моих коллег относился к строительству дорог. Не говоря уже о том, что такая дорожная сеть нам вообще не нужна, самый ввоз строительного материала — непозволительная роскошь, да и дороги, в конце концов, плохие, потому что у нас не такие рабочие, какие тут нужны. Я же рассчитывала на три вещи: на преданность и изобретательность старожилов; на возрастающее стремление новых иммигрантов честно зарабатывать свой хлеб вместо того, чтобы быть на содержании у государства или у Еврейского Агентства; на понимание и щедрость мирового еврейства, которое снова и снова отзывалось на наши бесконечные просьбы о помощи.

Надо сказать теперь, что меня очень редко постигало разочарование, хотя вспоминая, как прокладывались в 1949-м и в начале 1950 года эти дороги, я признаю, что посторонним мы могли показаться сумасшедшими. Мы обычно нанимали одного квалифицированного рабочего-строителя из Иерусалима или Тель-Авива, тут же делали его десятником (и он отправлялся строить дорогу где-нибудь на юге, начальствуя над десятком людей из десяти стран), говорящим на десяти разных языках и пробывшим в Израиле каких-нибудь несколько месяцев. Как он с ними договаривался — ему одному известно. Но так или иначе, может быть, и не слишком хорошо и не слишком дешево, эти дороги (в мою честь их иронически прозвали «золотые дороги»[2][Голда — золотая (идиш).]) были построены.

В 1952 году, когда иммиграция стала уменьшаться вплоть до 1000 человек в день, мы стали направлять вновь прибывших из маабараот в новые кварталы городов и пограничных деревень по всему Израилю, нажимая более на сельское хозяйство, чем на общественные работы. Мы давали каждой семье не только крошечный дом, но и участок земли, скот и уроки по обработке земли. Тут мы тоже наделали ошибок. Мы, вероятно, слишком рано стали торопиться с нашим «плавильным котлом», создавая деревни как строительные дорожные бригады — из людей очень разных. Между ними было очень мало общего, и им было трудно (а подчас и невозможно) жить вместе в совершенно изолированной части страны; к тому же у них не было никакого земледельческого опыта и никакого желания заниматься земледелием. Многие не подчинились и бежали и города, где поселились в трущобах. Но большинство осталось на месте, превратившись в первоклассных фермеров, и их дети теперь выращивают израильские фрукты, овощи и цветы, которые покупаются во всем мире.

Не уверена, что мои посещения строительных площадок, новых дорог и поселений доставляли большое удовольствие ответственным за строительство инженерам и архитекторам. Не могла я не замечать заходя в эти крошечные домики, что стена между так называемой столовой и кухней делает домик еще меньше, и что сама кухня спроектирована так, что ее невозможно содержать в чистоте, особенно для женщины, в жизни не готовившей под крышей; что для домика, стоящего на откосе, недостаточно двух ступенек крыльца — нужна третья, особенно для семей, где есть семь-восемь детей, и мать беременна, и есть еще старики. «Но тогда это будет стоить гораздо дороже», — слышала я в ответ на свои пожелания.

Конечно, можно было согласиться, что иммигрантам — особенно из Йемена и Северной Африки — теперь, даже в плохо спроектированных домах, лучше, чем было. «Они не знают, как жить в домах, которые вы хотите для них построить, — говорили мне. — Они не знают, что такое ванные и уборные со сливом. Они превратят их в кладовки для всякого хлама». Это правда, они не знали, что такое ванные и как пользоваться душем, но это не значило, что они не имеют на них права и что их не надо учить, как всем этим пользоваться. Все это, кстати, относилось и к кухням, и к школам, и к самому государству. Но мы и впрямь ничего не могли сделать без денег.

И хотя я терпеть не могла отрываться от Израиля, я снова пускалась в путь — произносить речи и собирать деньги: в Европу, в Соединенные Штаты, в Южную Америку. Но и сбор денег надо было приспособлять к нашим изменившимся обстоятельствам. Объединенный Еврейский Призыв стал великолепным инструментом для сбора средств — но это все еще был «призыв», и деньги нам давали «даром». Уже не один год меня смущал образ еврейского государства, рассчитывающего на благотворительность, которая, не говоря ни о чем прочем, никак не могла соответствовать нашей растущей потребности в капиталовложениях. Я не была ни экономистом, ни инженером-строителем; но чтобы понять, на какой высоте должна находиться кухонная раковина, мне не нужна была рулетка, и чтобы понять, что филантропические деяния будут уменьшаться, мне не надо было быть финансистом.

Однако меня беспокоило не только количество денег меня тревожило их происхождение. Я считала, что вечная зависимость от филантропии разрушает основные идеи сионизма — опираться на себя, работать на себя, не говоря уже о национальной независимости. И я стала думать о других источниках средств, источниках, которые сделали бы мировое еврейство партнерами и в наших предприятиях, и в собирании изгнанников. После моей поездки в США в 1948 году я постоянно переписывалась по этому поводу с Генри Монтером, и когда мы встречались — он, я и Элиэзер Каплан (первый израильский министр финансов), — мы подробно и тщательно обсуждали возможность новых путей, в частности возможность выпуска израильских облигаций.

Идея выпуска облигаций впервые была высказана публично в сентябре 1950 года в Иерусалиме, на трехдневной конференции, созванной Бен-Гурионом с участием представителей главнейших еврейских общин в США. Вначале она не вызвала энтузиазма. А что если продажа облигаций подорвет усилия Объединенного Еврейского Призыва? И кому придет охота делать деньги в Израиле, или, что более вероятно, — потерять их? Филантропические деяния списываются с налогов — но не облигации. А что если правительство США не отнесется благосклонно к выпуску облигаций? Но под всеми этими явно выражаемыми тревогами и опасениями я чувствовала одну скрытую тревогу, и касалась она изменения характера отношений с Израилем. Никто не сказал напрямик, что рисковать не стоит, но я видела, что сама идея долговых обязательств в настоящее время крайне нежелательна. Однако она нашла мощного защитника, куда более влиятельного, чем Бен-Гурион, Каплан, Монтор и я, вместе взятые. Генри Дж. Моргентау, бывший председатель Объединенного Еврейского Призыва, в свое время — министр финансов США, с которым я в 1948 году много разъезжала по еврейским общинам, сразу все понял и одобрил. Он сделал больше. Он пошел в Белый дом к Трумэну, и выяснилось, что президент тоже понял и одобрил. Новая конференция была созвана — на этот раз в Вашингтоне — и мне было поручено трудное дело: убедить неверующих и превратить их скептицизм и сопротивление в поддержку и сотрудничество.

И тут я прямо взяла быка за рога. Для того, чтобы Израиль мог развиваться, расти и расцветать, даже для того, чтобы он мог сам себя прокормить, нам нужно было полтора миллиарда в течение предстоящих трех лет. Мы сами — все миллионное население — берем на себя треть этой огромной суммы Но две трети, разными способами, должны будут обеспечить американские евреи, в частности путем покупки наших облигаций.

«Часть денег может быть принесена в дар, но часть — большая часть должна быть вложена нами в доходные предприятия и возвращена с процентами. В помощь широкому и сильному Объединенному Еврейскому Призыву мы хотим получить еще и капиталовложения; хотим продавать облигации; хотим взять у вас деньги взаймы. Не знаю, какое обеспечение мы можем вам предоставить, какого обеспечения вы можете от нас потребовать. Думаю, что от имени правительства Израиля я смогу предложить вам только одно обеспечение. Обеспечение самого лучшего качества, народ Израиля, сотни тысяч евреев, которые еще приедут в Израиль, и десятки тысяч тех, кто уже приехал и живет в палатках. Могу еще предложить и наших детей — детей наших «ватиков», старожилов, и йеменских, иракских, румынских детей, которые растут в Израиле гордыми, ничего не боящимися и уважающими себя евреями. Они уплатят этот долг, и честь заставит их выплатить его с процентами».

Говоря это, я видела этих детей и их родителей, которые каждое утро длинными рядами выходили из палаток, деревянных бараков и парусиновых лачуг сажать деревья на холмах и строить дороги. Многие были немолоды, одежда у всех износилась, тела казались хрупкими — но ведь всего несколько месяцев назад они, согнувшись и понурившись, ходили до йеменским улицам или, безучастные ко всему, сидели в европейских лагерях перемещенных лиц. Теперь они подняли головы, выпрямились, и в руках у них кирки и лопаты. Я знала, что они — хорошее капиталовложение, и слава Богу, не ошиблась. С мая 1951 года, когда мы начали свою кампанию, по сегодняшний день продано было на миллиарды облигаций и один миллиард уже выплачен. Влившись в израильскую экономику, в бюджет развития, эти облигации сразу и в очень большой степени помогли ее жизнеспособности.

Но, конечно, я не только работала. Были у меня и личные радости и горести в жизни, как у всех. В 1951 году, когда я была в поездке — в одной из бесконечных поездок по сбору средств, — я получила телеграмму о смерти Морриса. Я немедленно полетела в Израиль — на похороны, и всю дорогу думала, какую жизнь мы бы прожили вместе, если бы я была не такая, какая есть. О своей печали я не могла и не хотела говорить ни с кем, даже с родными. И писать об этом теперь я не могу. Скажу лишь, что над его могилой я снова поняла, какую тяжкую цену я заплатила — и заставила заплатить Морриса — за все, что пережила и совершила в годы нашей разлуки.

И была Саррина беременность, болезнь, мертворожденный первенец, и невыносимая тревога за нее, когда мы с Зехарией старались добиться от врачей заверения, что все будет хорошо, а вместо этого слышали, что надежды очень мало. Я не могла в это поверить, может быть, потому, что много лет назад я уже слышала эти самые слова, а может быть, потому что человек вообще им не верит. Но она выкарабкалась и на этот раз и — уж такая она была! — захотела тут же вернуться в Ревивим и обязательно родить второго ребенка. Несмотря ни на что, страх за нее у меня не проходил несколько месяцев и всякий раз, когда я вспоминала ее страшную болезнь, мне хотелось тут же перетащить ее из Ревивима в Иерусалим, чтобы ухаживать за ней самой. Но я знала, что мне это не удастся, что я должна позволить ей жить своей жизнью, где и как она хочет, несмотря на все мои тревоги.

В дни, когда я была министром труда, больше всего удовольствия мне доставляла моя квартира в Иерусалиме. Меня никогда особенно не интересовала обстановка жилища — было бы чисто, удобно и уютно. Дом — это всего-навсего дом, и я переменила немало домов с тех пор, как было создано государство; резиденцию министра иностранных дел, резиденцию премьер-министра, а теперь маленький домик в дачном предместье Тель-Авива, в другой половине которого живут Менахем, Айя, их три сына и коккер-спаниель по имени Дэзи, который меня любит куда больше, чем я его. Но ни одно из этих жилищ не значило для меня столько, сколько прелестная квартира, которая была моей с 1949 по 1956 год. Ее история — это не просто рассказ про недвижимость. В конце 1949 года по распоряжению Бен-Гуриона Кнессет и многие министерства переехали из Тель-Авива в Иерусалим. Принять это решение было для Бен-Гуриона непросто, но зато — как типично для него! Несмотря на то, что открытие Кнессета произошло в Иерусалиме, что доктор Вейцман принес там свою президентскую присягу, казалось, что только израильтяне знают, какое место во все века занимал Иерусалим в сердцах евреев. Остальной мир и внимания не обращал на узы между нами и городом Давида. И комиссия Пиля, и комиссия Организации Объединенных Наций придерживались того взгляда, что Иерусалим не должен быть включен ни в еврейское (предполагавшееся), ни в арабское государство, а Генеральная Ассамблея постановила, что Иерусалим должен быть интернационализирован, управляться специальным советом и своим губернатором и охраняться интернациональными полицейскими силами. Очевидно, все это имело целью защиту святых мест, чтобы «мир и порядок» воцарился в Иерусалиме навеки. Арабы, конечно, отвергли этот план с порога, вместе с планом раздела Палестины. Но мы его приняли, хоть и очень неохотно, и утешали себя обещанием ООН провести через 10 лет референдум, «который может привести к некоторым изменениям». Так как в 1948 году в Иерусалиме было 100 000 евреев и только 65 000 арабов, казалось не невероятным, что, в конце концов, Иерусалим будет наш. Мы никогда не собирались изгонять оттуда арабское население (что доказала Шестидневная война), и, конечно, нам было очень обидно предположение, что мы можем нарушить «мир и порядок» в священном для нас городе. Мы-то знали — даже если остальные об этом забыли — историю арабских беспорядков и бесчинств в Иерусалиме с самого 1921 года, и знали, что евреи не спровоцировали там ни одного инцидента.

«Специальный совет» так никогда и не был создан, зато Иерусалим попал под огонь арабов на долгие месяцы. Во время осады Иерусалима, когда город беспощадно обстреливали египтяне и иорданцы, попечение других государств о святых местах куда-то сразу испарилось. Если не считать нескольких слабеньких резолюций в Объединенных Нациях, никто, кроме евреев, не сказал и не сделал ничего, чтобы остановить арабский штурм города, и никто, кроме евреев, не стал спасать ни население, ни древние памятники. Арабский легион занял Старый город, и каждый еврей, оставшийся там, был оттуда выгнан. В сущности, мы стали единственным народом, кому был запрещен доступ к святым местам, — и опять никто, кроме евреев, не сказал ни слова. Никто даже не спросил: «Да почему это евреям больше нельзя ходить в синагогу в Еврейском квартале Старого города и молиться у Западной стены?» При таком оглушительном молчании мы уже, разумеется, не рассчитывали на чью бы то ни было помощь при защите Иерусалима и не принимали всерьез тревогу христиан или мусульман по поводу святых мест. Мы были вполне готовы охранять их сами, как и другие исторические и связанные с религией места Израиля. Более того не было причин дожидаться референдума об Иерусалиме. Вместо него мы получили войну, которую нам навязали.

Тем не менее Бен-Гуриону потребовалась большая смелость, чтобы перевести правительство в Иерусалим, учитывая, что резолюция, призывающая к немедленной интернационализации города, была принята в ООН в декабре 1949 года, — и он не стал дожидаться ее проведения в жизнь. Даже в Израиле раздавались голоса против такого опасного — в политическом и военном отношении — действия. Но Бен-Гурион слушался своего внутреннего голоса, и, хотя большинство иностранных представительств (а потому и министерство иностранных дел) остались в Тель-Авиве, мое министерство и многие другие переехали в столицу — в Иерусалим. Это значило, что мне надо было найти в Иерусалиме жилье. Разумеется, я не хотела жить в гостинице или снимать комнату в чужой семье. И хотя я лучше кого бы то ни было знала, как плохо обстоит там дело с жильем, я упросила сотрудников по министерству поискать для меня комнату в городе. «Мне нужно только одну комнату с отдельным входом», — объясняла я. «Это найти можно».

На это понадобилось время, но, наконец, у меня зазвонил телефон. «Голда, мы нашли комнату с отдельным входом, но вряд ли она тебе подойдет. В общем, приходи, посмотри сама…»

Я, конечно, немедленно пошла посмотреть. Комната была в квартале «Талбие», в доме, где когда-то была штаб-квартира англичан и который назывался «Вилла Харун ар-Рашида» (подумать только!). Дом был двухэтажный, с огромной крышей, на которой была построена уже разрушившаяся комната, всюду была непроходимая грязь. Дом, не говоря уже о комнате на крыше, был не только неподходящий — он был совершенно непригоден. И все-таки я поднялась на крышу. Пять минут я смотрела оттуда на вид Иерусалима, потом спустилась и объявила: «Это то, что надо. Я устроюсь пока в этой комнатушке, а вы построите мне квартирку с другой стороны крыши». Начались протесты. Помещение слишком мало для министра. Слишком близко к границе. Когда еще квартира будет построена — а мне придется, кто знает, сколько прожить в этой ужасной комнатке. Но я только улыбалась и повторяла, что перееду, как только комнату вымоют. Квартиры пришлось ожидать несколько месяцев, но дело того стоило. Из огромного углового окна я видела весь Иерусалим на Иудейских холмах, и зрелищем этим я не могла налюбоваться, какой бы тяжелый день ни был позади, сколько бы новых поселений, сколько бы заседаний я ни посетила. Когда я закрывала за собой дверь, заваривала себе чашку чаю и, наконец, усаживалась перед окном и смотрела на бесчисленные рассыпавшиеся передо мной огни, я была совершенно счастлива. Тут я сиживала часами, с друзьями или одна, наслаждаясь красотой Иерусалима. Потом в этой же квартире были обвенчаны Менахем и Айя, и она стала частью нашей семейной истории.

Вспоминая это время, я понимаю, как мне повезло. Ведь я стояла у истоков столь многих событий! Не то, что я влияла на их ход, но я была частью того, что происходило вокруг, — а иногда мое министерство и я даже имели возможность играть определенную роль в строительстве государства. Если, как я вынуждена сделать, ограничиться рассказом только о некоторых случаях, особенно для меня важных и плодотворных, то начать надо с законодательства, за которое министерство труда несло полную ответственность. Для меня оно было символом социального равенства и справедливости, без чего я не мыслила функции государства. В каждом уважающем себя обществе пенсии по старости, пособия вдовам и детям, отпуска и пособия матерям, страхование от несчастных случаев на производстве, по инвалидности, по безработице являются их неотъемлемой принадлежностью, и что бы мы ни отложили на потом, какие бы ни были у нас нехватки, эти основные законы мы провели.

Мы не могли сразу же возвести все завоевания лейбористской партии в ранг законов, но я считала, что мы должны провести как можно больше законов и как можно скорее! И когда в январе 1952 года я впервые поставила в Кнессете вопрос о национальном страховании — в значительной мере основанный на добровольном страховании Гистадрута, — это значило для меня очень много. Это проложило дорогу закону о национальном страховании, который вошел в действие весной 1954 года. Конечно, национальное страхование не было панацеей. Оно не отменило бедности в стране, не ликвидировало образовательного и культурного разрыва между гражданами, не решило проблем нашей безопасности. Но оно означало, как я сказала в тот день в Кнессете, что «государство не потерпит у себя бедности постыдной, из-за которой счастливейшие часы материнства омрачены тревогой о том, как прокормить младенца, а люди, достигшие старости, проклинают день, когда они родились на свет». Утечка средств? Конечно. Потому нам и пришлось все делать постепенно. Но это имело не только социальное, но и экономическое значение — способствуя наращиванию капитала и изыманию денег из свободного обращения, а это помогало нам бороться с инфляцией. И главное, финансовое бремя распределялось равномерно, одна возрастная группа несла ответственность за другую и разделяла риск. Было еще одно сопутствующее обстоятельство, весьма, по-моему, важное: в результате пособий по материнству (включавших цену госпитализации) вырос процент детей, родившихся в больничных условиях, и снизилась детская смертность, которая среди новых иммигрантов и арабов была высока. Я сама повезла первый чек первой арабской женщине, родившей ребенка в назаретской больнице, и, кажется, я волновалась больше, чем она.

Другой проект министерства труда, в котором я принимала большое участие, касался профессионального обучения детей и взрослых. Опять-таки, не надо думать, что можно было взмахнуть волшебной палочкой и превратить новых иммигрантов в ремесленников и техников. На обучение людей новым профессиям и ремеслам понадобились годы; сотни так никогда и не стали полноценными работниками — по старости, по болезни, по психологической склонности к безделью или просто потому, что они не могли приноровиться к требованиям современной жизни. Но тысячи других мужчин и женщин пошли в ремесленные училища, на курсы, научились управляться с машинами, разводить домашнюю птицу, работать водопроводчиками и электриками — и я не переставала дивиться переменам, происходившим у меня на глазах.

Каждый делал, что мог, чтобы обеспечить успех программе профессионального обучения: министерство труда работало вместе с министерством социального обеспечения, министерством образования, армией, Гистадрутом и старейшими добровольными организациями, как ОРТ (организация перевоспитания трудом), Хадасса, ВИЦО (женская международная сионистская организация), которые финансировали евреи из-за границы. Мы двигали это дело все вместе и получили работников, изготовлявших трикотажные изделия, гранивших промышленные алмазы, сидевших на конвейере или водивших тракторы. И все это не считая другого титанического труда: по ликвидации обыкновенной неграмотности и обучению ивриту.

По всему Израилю в это время начали как грибы расти города. Не все они получались такими, какими были на плане, некоторые совсем захирели; но другие выросли и расцвели, делая честь своим строителям и обитателям — и почти все они были построены государством. Один из этих городов Кирьят-Шмона на севере, в Верхней Галилее: к этому городу я всегда относилась по-особенному — может быть, из-за изумительных по красоте окрестностей, а может быть, потому, что я с самого начала верила, что, несмотря на все препятствия, Кирьят-Шмона сумеет выстоять. В общем, связи мои с этим городом с 1949 года никак нельзя назвать чисто формальными. Город начался как транзитный пункт, маабара, жестяной городок, «бидонвиль», переполненный удивленными иммигрантами, которых только что свезли сюда с пристаней и аэродромов и которые не понимали, где они и почему. До соблазнов Тель-Авива отсюда было далеко. Поблизости не было ни одного города — только несколько киббуцов со своими полями и садами и болота долины озера Хула, которые мы только начали осушать. Тут-то правительство и решило основать город, центр, который станет сердцем вновь заселяемой области, долгими неделями мы сидели над планами и картами, стараясь предвосхитить будущие его потребности и нужды. На месте маабары стал подниматься город. В Кирьят-Шмона были построены школы, общинный центр, легкая промышленность, даже плавательный бассейн, и все было продумано до последнего гвоздя, кроме одного: как отнесутся новые иммигранты к тому, чтобы им тут жить. Да, ландшафт прекрасен и климат бодрящий, и новенькие домики очень хороши, говорили они, но — очень одиноко тут, и работы не хватает на всех. Европейские евреи говорили, что мы забросили их в сердце пустыни, а восточные — недвусмысленно заявили, что мы слишком торопимся навязать им новые обычаи, разрушая их собственные, и вообще обходимся с ними, как с гражданами второго сорта.

Население в городе все время менялось. Каждый раз я возвращалась оттуда в Иерусалим со списком новых предложений, на осуществление которых, как правило, не было денег. У меня сердце разрывалось при виде домов, построенных нами с таким трудом, которые стояли пустые. Тогда мы увеличили субсидии — прибыли новые группы иммигрантов и большинство из них осталось на месте. Остались и после Шестидневной войны, когда Кирьят-Шмона превратилась в излюбленную мишень арабских ракетчиков-террористов, действовавших из-за ливанской границы, и после того, как террористы, совсем недавно, вошли в город и стали убивать в самом городе. Как только предоставляется возможность, я отправляюсь в Кирьят-Шмона посидеть в городском сквере со старожилами, вспомнить то время, когда ни они, ни я не думали, что город сможет развиваться. Но и теперь я возвращаюсь оттуда со списком пожеланий но и теперь не хватает денег на их выполнение.

То, что я сейчас скажу, вероятно, удивит сторонников «конструктивной критики» Израиля, в частности — так называемых «новых левых». В те напряженные семь лет мы, кроме новых зданий и поселений для евреев, строили и для арабов, потому что, говоря о гражданах Израиля, мы имели в виду всех граждан Израиля. Когда у меня возникали споры с жителями Кирьят-Шмона и других поселений, непременно кто-нибудь из толпы кричал, что арабам лучше, чем им. Конечно, это было не так, но неправда — и неправда злобная — то, что мы якобы арабов игнорировали. Правда, мы заняли дома арабов, бежавших из страны в 1948 году, под квартиры для новых иммигрантов, хотя арабское имущество оставалось под специальной охраной. В то же время мы ассигновали 10 000 000 фунтов на новые дома для арабов и предоставили жилье сотням из них, оставшимся в Израиле, но потерявшим кров в результате войны. Но из-за того, что мы поселили новых иммигрантов в домах бежавших арабов, поднялся такой крик — как будто можно было использовать эти дома по-другому! — что в 1953 году мы провели закон о приобретении земли, по которому, по крайней мере, две трети арабов, предъявивших претензии, получили за нее компенсацию и получили обратно свое имущество — или равное по стоимости. Притом никто из них не должен был приносить присягу верности перед тем, как его требование выполнялось.

У меня кровь закипает, когда я читаю или слышу об арабах, с которыми мы якобы жестоко поступили. В апреле 1948 года я стояла часами на хайфском побережье и буквально умоляла арабов Хайфы не уезжать. Никогда я этого не забуду. Хагана только что взяла Хайфу и арабы обратились в бегство — потому что их руководство так красноречиво убеждало их, что это будет самое умное, а британцы так щедро предоставили им десятки грузовиков. Что ни делала, что ни говорила Хагана — все было тщетно. И обращения через громкоговорители, установленные на машинах, и листовки на арабском и на иврите, подписанные еврейским рабочим советом Хайфы, которые мы сбрасывали на арабские районы города. В них было написано: «Не убегайте! Вы этим навлечете на себя бедность и унижение. Оставайтесь в нашем и вашем городе!» Британский генерал, сэр Хью Стокуэл, командовавший тогда британскими войсками, сказал: «Первыми убежали арабские лидеры, и никто ничего не сделал, чтобы предупредить начавшееся общее бегство, которое переросло в панику». Они решили уйти. Сотни уехали через границу, но некоторые собрались на берегу ожидать кораблей. Бен-Гурион позвонил мне и сказал: «Поезжай немедленно в Хайфу, проследи, чтобы с арабами, которые там останутся, обращались как следует. Постарайся уговорить тех арабов, которые собрались на берегу, вернуться. Внуши ты им, что им нечего бояться». Я поехала немедленно. Я сидела там на берегу и умоляла их разойтись по домам. Но у них был один ответ: «Мы знаем, что бояться нам нечего, но мы должны уехать. Мы вернемся». Я не сомневалась, что они уезжают не потому, что боятся нас, а потому, что до смерти страшатся, как бы их не сочли изменниками арабского «дела». Я говорила и говорила до хрипоты, но тщетно.

Почему мы хотели, чтобы они остались? На то были две причины: прежде всего мы хотели доказать миру, что евреи с арабами могут жить вместе — о чем бы ни трубили арабские руководители, — а, во-вторых, мы прекрасно знали, что если полмиллиона арабов покинет сейчас Палестину, то это вызовет переворот во всей экономике страны. Тут уместно будет высказаться еще по одному вопросу. Я хочу, раз и навсегда, ответить на вопрос — сколько палестинских арабов в действительности покинуло свои дома в 1947–1948 годах? Ответ: максимум — 590 000. Из них 30 000 уехало сразу после ноября 1947 года, после резолюции ООН о разделе: еще 200 000 — зимой и весной 1948 года (в том числе большинство из 62 000 хайфских арабов); еще 300 000 — после провозглашения еврейского государства в мае 1948 года и арабского вторжения в Израиль. Это действительно была трагедия, и она имела трагические последствия — но надо посмотреть фактам в лицо, и тогда и теперь. Арабы кричат о «миллионах палестинских беженцев» — и это такая же неправда, как их утверждения, что мы заставили арабов покинуть свои дома. «Палестинские беженцы» появились в результате стремления (и попыток) арабов разрушить Израиль. Это был результат, а не причина. Конечно, в ишуве были люди, говорившие еще в 1948 году, что для Израиля было бы самое лучшее, если бы все арабы уехали, но я не знаю ни одного серьезного израильтянина, который бы так думал.

Во всяком случае арабам, оставшимся в Израиле, жилось легче, чем тем, кто уехал. До 1948 года по всей Палестине вряд ли была хоть одна арабская деревня с электричеством и водопроводом — а через двадцать лет не осталось, вероятно, ни одной, не присоединенной к электросети, и ни одного дома без водопровода. Когда я была министром труда, я проводила много времени в этих деревнях, и то, что мы там делали, радовало меня не меньше, чем исчезновение маабараот. Одно дело — слухи и пропаганда; другое дело — факты. Не «новые левые», а я, как министр труда Израиля, открывала новые дороги и посещала новые квартиры в арабских деревнях по всей стране. Кстати, мое любимое воспоминание этого времени — деревня в Нижней Галилее: деревня эта была на холме, а источник, из которого жители брали воду, — внизу, и таскать воду на холм было дело нешуточное. Мы построили для деревни дорогу, и по этому поводу был устроен праздник с угощением, флагами и речами. Неожиданно для всех слово взяла молоденькая женщина — для арабов это необычно. Она была очень хороша в своем длинном лиловом платье, и речь ее тоже была прелестна. Она сказала: «Мы хотим поблагодарить министерство труда и министра за то, что они сняли тяжесть с ног наших мужчин. Но теперь мы хотели бы попросить министра, если он может, снять тяжесть и с голов наших женщин». Этими поэтическими словами она дала понять, что хочет, чтобы провели водопровод и чтобы ей не надо было таскать воду на голове, даже по новой дороге. И через год я возвратилась в эту деревню отпраздновать новое радостное событие — и на этот раз я открыла десятки кранов.

В это время я чуть не лишилась своего поста в министерстве труда. В 1955 году подошло время выборов. Мапай очень стремился иметь мэром Тель-Авива лейбориста, и Бен-Гурион решил, что я — единственный кандидат, имеющий шансы быть избранным. Я была не очень довольна, потому что мне не хотелось покидать министерство, но, поскольку таково было партийное решение, у меня не было альтернативы.

— Но ты все-таки пойми, что в таком случае я должна буду выйти из кабинета, — сказала я Бен-Гуриону.

— Об этом не может быть и речи, — возразил он. — Мы тебя сделаем министром без портфеля.

— Нет, — сказала я. — Если я буду мэром, то я буду только мэром.

Он очень рассердился, но, к счастью для меня, мы не получили в Тель-Авиве большинства голосов. Поскольку мое избрание на тель-авивском совете зависело от двух мужчин, принадлежавших к блоку религиозных партий, и один из них отказался голосовать за женщину, я не стала мэром, а продолжала работать в министерстве труда, рассчитывая, что останусь там еще много лет.

Хотя я и была довольна таким исходом дела, но была вне себя от того, что блоку религиозников удалось в последний момент использовать в своих целях мою принадлежность к женскому полу, словно женщины Израиля не внесли своего вклада в построение государства. А ведь не было поселения в Негеве или в Галилее, где с самого начала ни трудились бы женщины. И разве представители религиозного блока не сидели в Кнессете вместе с женщинами в эту самую минуту? Разве они ни согласились с участием женщин в Еврейском Агентстве и в Ваад Леуми? Возражать против избрания меня мэром на том основании, что я женщина, — это та политическая тактика, которая внушает мне презрение, — и так я и сказала, не выбирая выражений.

Религиозные вопросы — я имею в виду случаи, когда религиозные партии старались настоять на своем, — возникали несколько раз в течение пятидесятых годов. Мы твердо решили не вступать в открытый конфликт с религиозным блоком, если только его можно было избежать: у нас и без этого хватало тревог. Тем не менее, периодически возникали стычки, приводившие к правительственному кризису.

В те дни израильтяне повторяли анекдот. Человек говорит, вздыхая: «Две тысячи лет мы дожидались еврейского государства — и надо же, чтоб дождался его именно я!» В эти первые годы все мы порой, хоть и очень мимолетно, испытывали это чувство. И так как в Израиле ничто не стоит на месте, в 1956 году у Бен-Гуриона появились на меня новые планы.