ru | en

Аркадий ЛЬВОВ Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки: писатели-евреи в русской литературе (Фрагменты из книги)

Источник: Аркадий Львов.  Кафтаны и лапсердаки. Сыны и пасынки. Писатели евреи в русской литературе, М., Книжники, 2015

Утоление печалью

И. Бабель

Сила жаждет, и только печаль утоляет сердца.

Несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Уже опали листья и тридцать шестого, и тридцать седьмого, и тридцать восьмого: кого надо — расстреляли, кого надо — спровадили на Колыму, кого надо — снарядили на вечное поселение в тайгу, в тундру, в рудники, края, коими спокон веков обильна Русь. Уже и тех, кто расстреливал, спроваживал, снаряжал, поставили вместе со сталинским их наркомом, одетым на все сезоны года и на все погоды одинаково — в ежовые рукавицы, — к стенке, уже и новый хозяин из горной Мингрелии смотрел на Москву, на Россию из окна своей бухгалтерии на Лубянке, а главный Хозяин, кремлевский горец, вынув трубку изо рта, укоризненно качал головой и цокал языком: «Ай, как некрасиво поступил товарищ Ежов: партия доверяла ему, а он обманул партию».

Уже новым, неведомым прежде смыслом полнились слова: кондуктор, нажми на тормоза! А тем временем несчастье шлялось под окнами, как нищий на заре. Шлялось в этот раз под окнами у одесского еврея, имевшего вид на жительство в стольном городе Москве, у одесского еврея, имя которому было Исаак Бабель. Исаак Эммануилович Бабель.

Было это в поселке Переделкино весенним утром тридцать девятого года, в мае, «в чудеснейшем, — как говорил другой еврей, поэт из Германии, — месяце мае, когда расцветает любовь…»

Был этот одесский еврей, как все одесские евреи, любопытен от рождения. Любопытен и любознателен. До шестнадцати лет по собственному рвению, а также по настоянию отца, который держал свою лавку на Молдаванке, на Госпитальной улице, изучал он еврейский язык, Библию, Талмуд. Дома жилось трудно. Не потому трудно, что не было куска хлеба, — слава Богу, кусок хлеба был, — а потому, что с утра до ночи заставляли заниматься множеством наук. Отдыхать приходилось только в школе, которая именовалась Одесским коммерческим имени императора Николая Первого училищем. В школе этой обучались сыновья иностранных купцов, сановитые поляки, старообрядцы и много великовозрастных бильярдистов. А более всего было там сыновей еврейских маклеров: из каждых трех учащихся двое были из порядочных домов, порядочных еврейских домов. На переменах они имели обычай уходить в греческие кофейни играть на бильярде, сделать променад в порт, не ради будущей своей профессии негоциантов, а просто послоняться вдоль эстакады и посмотреть на пароходы. А к этому они сделали себе привычкой отправляться еще на Молдаванку пить дешевое бессарабское вино.

Эти дни — золотые дни! — врезались в память так, что много-много лет спустя сорокалетний Бабель стал звать своего умирающего друга, поэта, тоже из Одессы, певца Тиля Уленшпигеля, Томаса Гуда, махновца Опанаса и жида Иосифа Когана, домой: «Пора бросить чужие города… пора вернуться домой, в Одессу, снять домик на Ближних Мельницах, сочинять там истории и стариться…» И поэт, одолевая смертельное свое удушье, отвечал:

Вернись обратно, Виттингтон,

О Виттингтон, вернись обратно!

Ах, Боже мой, какой одессит не тосковал по Одессе: даже Владимир Жаботинский — уже не Владимир, а Зеэв! — тосковал.

Человек, который не задает вопросов, было однажды замечено, наполовину мертв. Бабель всю свою жизнь, — по крайней мере, до весны тридцать девятого года, когда вопросы до самого уже последнего его дня, 17 марта 1941 года, стали задавать преимущественно ему, — задавал вопросы всем: себе, другим, Богу. Эти вопросы до революции привели его в Петербург, где у него не было правожительства и приходилось квартировать в погребе у растерзанного, пьяного официанта. Затем привели его на румынский фронт солдатом, затем в ЧК, в Наркомпрос, в продовольственные экспедиции — кто мог в те дни сказать, где кончается продовольственная экспедиция и где начинается карательная экспедиция! — 1918 года, в Северную армию против Юденича, в Первую конную армию Буденного, в одесский губком, опять в Петербург, в Тифлис и проч.

В тридцатые годы, после того как на Первом всесоюзном съезде писателей он произнес двусмысленные слова о «героизме молчания», он продолжал задавать вопросы. В поисках ответа он заходил к своим знакомым, среди них была и жена Ежова. Он знал, что «дело не в Ежове», знал, как опасно заходить к нему в дом на чай. Но, Боже мой, надо ли объяснять, что одесский еврей, который хочет «разгадать загадку», готов заплатить чем угодно. Да-да, чем угодно, ибо именно в Одессе впервые было сказано: «умирать от любопытства». Те, что видят в этих словах гиперболу или метафору, глубоко заблуждаются: эти слова следует понимать буквально, в физическом, точнее, даже в физиологическом их смысле.

Бабель в те дни говорил: «Теперь человек разговаривает откровенно только с женой — ночью, покрыв голову одеялом». Однако он умирал от любопытства и хотя, следуя собственному рецепту, должен был бы разговаривать откровенно только с женой, ночью, покрыв голову одеялом, разговаривал откровенно не только с женой и не только ночью — в противном случае до нас бы не дошли эти его слова, а днем совершал поступки, в сущности, те же слова, которые, очень может быть, и стоили ему жизни. Во всяком случае, поздний его арест, арест в одиночку, а не в общем потоке представляется загадочным. Были слухи, что он позволил себе даже шутку в адрес Хозяина; говорили и другое: что у Буденного, который смертельно был оскорблен «Конармией», оказалась длинная рука. Однако на последнее можно бы возразить, что и у Ворошилова была рука не короче, а, по словам Юрия Анненкова, которые тот слышал от самого Бабеля в Париже, Ворошилов в споре своего коллеги-конника с писателем взял сторону писателя.

Реабилитирован Бабель был на следующий год после смерти лучшего друга советских писателей и поэтов — для реабилитации других литераторов советскому правосудию понадобилось много больше времени, и уже в 1957 году вышла книга «И. Бабель. Избранное» с предисловием Ильи Эренбурга. В этом предисловии Эренбург говорит, что дважды в своей жизни он волновался, как заочно влюбленный, встретивший наконец предмет своей любви, — так было с Бабелем, а десять лет спустя с Хемингуэем. Напомним, что оба, и первый, и второй, были моложе Эренбурга, а подобные признания последний делал только в отношении тех, независимо от ранга гения, кто был много старше его, — Томас Манн, Генрих Манн, Горький, Бунин, Джойс.

Не успела, что называется, типографская краска просохнуть на страницах первого посмертного издания «Конармии» и «Одесских рассказов», как пошли против них в наступление те, кого позднее назвали почвенниками, патриархальщинами, деревенщиками. Атакуя в открытую автора предисловия Эренбурга, они на страницах журналов «Вопросы литературы» и «Нева» под обкатанными еще во времена Хозяина титлами «По поводу некоторых статей и предисловий» и «Уроки» доказывали, что Бабель не только не нашенский художник, но и вообще черт-те знает кто, человек без роду, без племени, точнее, не то чтобы совсем без племени, но такого племени, что уж лучше бы — елки-моталки! — был он и в самом деле никакого племени. Хотя, с другой стороны, как же без племени, коли все — и манера говорить, и манера молчать, и манера мыслить, и парша — пардон, плешь! — и привычка совать всюду свой нос — все выдает энтих, которые не из Горелова, не из Неелова, Неурожайки тож, а оттуда, где этроги, где фиги, короче, из иерусалимских дворян.

Атака хотя и была лихая, однако надобно признать, не с кондачка али по другой какой легковесной причине. Напротив, было все чин-чинарем, хорошо, видно, люди подумали, прежде чем молвить слово, которое, как известно, не воробей — вылетит, не поймаешь.

Была, правда, в этой атаке одна занятная деталь. Хотя в свое время отец-основоположник социалистического реализма публично сравнил Исаака Бабеля с Николаем Гоголем и даже признал, что первый украсил своих казаков лучше, нежели классик своих, а известный критик Павел Новицкий в очерке «Бабель», писанном тогда же, в середине 20-х годов, текстуально сопоставил «Видение мурзы» и «Жизнь званскую» по части эпитетов с рассказами из «Конармии» и тем установил некую родственность меж Державиным и Бабелем, однако оба журнала, и московский, и ленинградский, не пожелали вожжаться с этими литературными фактами. А зря! И в первой паре, Гоголь-Бабель, интересно бы сопоставить, как описывали жидов один и другой, а уж во второй паре, Державин-Бабель, открывались наблюдателю сияния такой яркости, что и слепой бы прозрел. Ведь это не кто иной, как он, батюшка Гавриил Романович Державин, поэт и сенатор, первый на Руси рекомендовал своему монарху Павлу Петровичу «ввоз из-за границы всех еврейских книг запретить»! И в деталях — тут бы любой канцелярской крысе от зависти повеситься на первом суку! — с наимельчайшими подробностями расписал, как прижать жидов к ногтю, чтобы не таскали через границу контрабандой свои Торы да Талмуды.

Что же касается собственно поэтических изысканий, то представлялась во втором случае весьма заманчивая возможность продолжить исследования Новицкого с одним, однако, существенным дополнением: установить окончательно, по причине ли заимствований перекликается метафорический ряд Бабеля с державинским, или по той общей для первого и второго причине, что оба черпали из одного источника, по-еврейски именуемого Танах, а по-русски — Ветхим Заветом. Нисколько не предвосхищая выводов будущих исследователей, заметим, тем не менее, со всей определенностью, что и русский поэт Державин, и еврейский, писавший по-русски, писатель Бабель — оба понаторели в знании Священного Писания. Однако каждый на свой — если угодно, племенной — лад. Державинские «яхонтовы взоры», «багряная в устах заря», «пурпур в ягодах», несомненно, сродни по природе своей бабелевскому «горящему пурпуру мантий», «пыльному золоту закатов», но попробуйте представить себе у Державина «палевые коровьи сосцы» или «малиновые бородавки»!

Новые времена — новые песни. Писатель, сочинения которого в двадцатые годы препарировались и раскладывались критиками по полкам под общей — вполне подходящей для уголовного судопроизводства! — рубрикой «Поэзия бандитизма», а в конце пятидесятых годов брались на дотошный химический анализ по причине исходившего от них чесночного и луковичного запаха (на Украине народ метко заметил: цибуля — жидовское сало!), в семидесятые годы, то есть совсем уже недалеко от нынешних дней, внезапно был объявлен вполне своим. Литературовед Юрий Андреев в фундаментальной и, несомненно, установочной монографии — во втором издании она была выпущена невиданным для литературоведения тиражом 20 тысяч! — «Революция и литература» приводит из дневниковых записей Фурманова весьма интересные слова Бабеля о том, почему он не справился с романом о чекистах. Вот они, эти слова: «И это оттого, что чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди. И я опасаюсь, не получилось бы приторно». Если к этому добавить, что Бабель имел еще намерение написать — хотя так и не написал! — «десять серьезных больших новелл, в них будет положительное о коннице, они должны будут восполнить пробел», то мы уже сами почти вплотную подходим к тому мажорному заключению, которым завершаются страницы о Бабеле: «Творчество И. Бабеля, весьма интересное само по себе, представляет собой бесценный материал для теории литературы: начав в качестве писателя, демократического по духу, но с абстрактно гуманистическими взглядами, И. Бабель, стремясь быть всегда искренним и пуще смерти боясь фальши и приторности, веря лишь самому себе и своему опыту, двигался к социалистическому реализму. Его эволюция была медленной и противоречивой, движение вперед нередко сопровождалось анахроническими произведениями, но это была неуклонная эволюция». Странно, что автор поставил здесь точку. Думается, в этом случае сделал свое нечистое дело механизм малодушия или ложного стыда, ибо закончить, согласно логике, следовало так: «но это была неуклонная эволюция в сторону социалистического реализма». Правда, соцреализм был помянут уже строкой выше, однако эмоционально законное место ему было именно в конце, ибо конец — делу венец.

Ну, каков был соцреалист Бабель и каким был его соцреализм, думается, объяснять не надо: найдите сегодня человека, который не читал Бабеля или, по крайней мере, не слыхал про бабелевского Беню Крика, и все будут показывать на него пальцем. Здесь, в Америке, как мы узнали, показывать на человека пальцем — это почти то же самое, что там, на нашей неисторической родине, России, назвать человека известным словом из трех букв.

А теперь вернемся, во-первых, к плану Бабеля написать роман о чекистах и к словам его о том, что «чекисты, которых знаю, ну… ну, просто святые люди», и, во-вторых, к плану его написать «десять серьезных больших новелл, в них будет положительное о коннице, они должны будут восполнить пробел».

Прежде всего у обоих планов бросается в глаза одна общая черта: ни один, ни другой не был осуществлен. Первый потому, что чекисты были «ну, просто святые люди», и по этой причине писатель опасался, как бы не получилось приторно. А второй по той причине… По какой? Тут уж вовсе никаких объяснений Бабеля не находим и надобно целиком догадываться самим. Целиком, говорим мы, потому что и в первом случае объяснение Бабеля не вполне устраивает нас и пусть не на обе половины, но на большую, как говорили в Одессе, половину ответ мы должны домысливать сами.

Прежде всего заявим со всей определенностью: хотя Бабель делился своими мыслями и планами с Дмитрием Фурмановым, человеком, скорее всего, порядочным, безусловно талантливым и к тому же почитавшим автора «Конармии», однако автор «Конармии», несомненно, лукавил с автором «Чапаева». Почему беспартийный писатель — не забудем также, что автор рассказов о коннице Буденного был к тому же родом не из донских али кубанских казаков, — лукавил с писателем, который имел репутацию образцового большевика еще при жизни, смеем думать, понятно всякому. То обстоятельство, что десятилетие спустя, на заседании, посвященном памяти Фурманова, Бабель произнес проникновенные слова: «Я стал в своей памяти перебирать праведников и грешников. Скажу откровенно, что грешников я нашел очень много, а вот настоящего праведника только одного: того человека, который умер десять лет назад и в честь которого мы сегодня собрались», — не меняет сути дела. Автор «Конармии», которая срывала легендарный, ультрареволюционный и ультрабольшевистский флер с красных конников Буденного, не мог, хотя была еще только середина заревых 20-х, а не кровавых 30-х годов, не мог не лукавить. Так же, как не мог не лукавить К. Лютов, с документом на имя которого — а не на свое собственное имя! — Исаак Бабель был прикомандирован к газете «Красный кавалерист».

Однако не будем впадать в крайность: лукавство это было отнюдь не то же, что сознательная, намеренная ложь. Разве лгал К. Лютов в газете «Красный кавалерист», в номере от 19 сентября 1920 года, когда на пронзительной ноте, во всю глотку, степным голосом казачьего комиссара выкликал: «Вот они, наши героические сестры! Шапку долой перед сестрами! Бойцы и командиры, уважайте сестер! Надо, наконец, сделать различие между обозными феями, позорящими нашу армию, и мученицами-сестрами, украшающими ее»? Нет, не лгал. Но в прозе, где автором уже не К. Лютов, а Исаак Бабель, не находим «наших героических сестер», а находим лишь «опухшую Сашку, даму всех эскадронов», которая, перевязывая раны умирающему Шевелеву, командиру полка, своему фронтовому мужу, тут же, на глазах у него, делается с Левкой, кучером. Отряхнувшись, она снова берется за бинты и говорит Шевелеву: «К завтрему уйдешь. Она в кишках у тебя, смерть…»

Не лгал Бабель и в другом случае: когда говорил, что хотел бы написать десять серьезных больших новелл, в которых было бы положительное о коннице. Не лгал и тогда, когда аттестовал заплечных дел мастеров из ведомства железного Феликса «ну, просто святыми людьми», ибо тут же спешил оговориться: не обо всех них идет речь, не о большинстве их и даже не о меньшинстве, а лишь о тех нескольких, «которых знаю».

И тем не менее повторяем, хотя не было все это ложью, не было оно и правдой. А было лишь полуправдой: Бабель действительно хотел написать десяток серьезных положительных новелл о коннице Буденного, Бабель действительно встречал в ЧК «святых», столь же фанатичных и преданных своему делу, сколь фанатичны и преданы были своему делу, скажем, Торквемада и Игнатий Лойола. Однако воспеть буденновских рубак в серьезных положительных новеллах, а таковые возможны были лишь в ключе соцреализма, Бабель не мог — и это не было для него секретом. Однако сочинить роман-панегирик о «святых чекистах» Бабель не мог — и это для него тоже не было секретом. А не мог по той простейшей причине, что вся его иудейская натура, вся душа еврея, сына еврея, внука, правнука и праправнука евреев, у которых за плечами было уже четыре тысячи лет страданий, скитаний и неистовых, горячечных молитв, обращенных к Ягве, вопияла: не сотвори кумира! Не сотвори идола! Не сотвори фетиша! Не сотвори и не поклоняйся ему!

В 1924 году в «критическом романсе», как называл Шкловский кокетливо свое эссе о Бабеле, было писано: «Иностранец из Парижа… Бабель увидел Россию так, как мог увидеть ее француз-писатель, прикомандированный к армии Наполеона». Пусть читатель не охает и не порывается увидеть в приведенных словах литературный вариант низкого извета, а проще говоря, донос: в те годы печатного слова критика было еще недостаточно, чтобы упрятать писателя в кутузку. Однако чему следует дивиться, так это поразительной слепоте автора «критического романса», который принял одесского еврея за француза-писателя, прикомандированного к армии Наполеона во время похода ее в Россию! Тем более следует дивиться, что совсем еще недавно, в Берлине, состоя в рядах русской белоэмиграции, тот же Виктор Шкловский, мотивируя для себя и своих собратьев-писателей необходимость вернуться в Россию, сделал необычайно проницательное замечание относительно Марка Шагала, которому не обязательно возвращаться в Россию — не обязательно потому, что Марк Шагал всюду возит с собой свой Витебск.

Да, здесь, что называется, человек попал в самое яблочко, и нам остается лишь добавить, что точно так, как еврей Марк Шагал всюду возил с собой свой еврейский Витебск, еврей Исаак Бабель всюду возил с собой свою еврейскую Одессу. Я говорю «свою еврейскую Одессу» без обиняков, хотя нисколько не забыл слова Валентина Катаева: Бабель «же вообще не одессит, он приехал из Николаева, где его папа держал лавку, а потом всю жизнь уверял всех, что родился в Одессе, на Молдаванке». Что Бабель действительно жил в Николаеве, этому есть прямое подтверждение в рассказе «История моей голубятни»: «Мне было девять лет… Тогда шел тысяча девятьсот четвертый год. Я готовился к экзаменам в приготовительный класс николаевской гимназии. Родные мои жили в городе Николаеве Херсонской губернии». Что рассказ этот вполне автобиографический, совершенно очевидно из начальной сцены еврейского погрома и реплики прохожего громилы: «…в городе иерусалимские дворяне конституцию получают. На Рыбной бабелевского деда насмерть угостили».

В своих воспоминаниях, которые так и называются «Мы родились по соседству», Утесов говорит, что родился в Треугольном переулке, а Треугольный переулок почти упирается в Молдаванку, где родился Исаак Бабель. Я спросил у Леонида Утесова: «Вы уверены, что Бабель родился на Молдаванке?» Утесов ответил: «Я уверен, что Леонид Вайсбейн, то есть я, родился в Треугольном переулке. А Бабель в своей автобиографии говорит, что он родился на Молдаванке. Я лично думаю, что Молдаванка — это было бы неплохое место для Бабеля, чтобы там родиться. Я вам скажу больше: я думаю, что для самой Молдаванки и самой Одессы — это было тоже неплохо, чтобы у них родился Бабель».

Утесову, когда мы вели с ним этот разговор, как раз исполнилось восемьдесят лет и только что ему дали орден Октябрьской Революции, хотя лично он рассчитывал на Героя и Золотую Звезду. Старик был обижен. Я сказал ему: «Леонид Осипович, к чему нам резолюции, коль орден Революции звездеет на груди!»

Когда я уходил, Утесов сказал:

— Гэвэл гаволим кулой гэвэл. Суета сует и всяческая суета. Вы представляете себе, насколько беднее была бы Одесса, если бы у нее отнять «Одесские рассказы».

Что я мог ответить на это? Я мог ответить только одним словом: да. И задать, в свою очередь, встречный вопрос: а вы представляете, насколько бы мы все были беднее без «Конармии»? «Одесские рассказы» — это бриллиант, это кох-и-нур, но венец, корона — это «Конармия».

Кого только ни вспоминали, чтобы найти достойное — и уместное — сравнение Бабелю: Гоголя, Флобера, Чехова, Мопассана, Уайльда, О’Генри! Гоголя — потому, что у него тоже были малорусские казаки; Флобера — потому, что эпитеты, особенно в «Саламбо», «заедали его, как вши»; Чехова — потому, что «краткость — сестра таланта»; Мопассана — потому, что у него много эротики, пуристы говорили, порнографии, а Бабель как раз начал с того, еще до революции, что привлекался по статье 1001 уголовного кодекса за порнографию; Уайльда — потому, что он автор библейски красочных пейзажей «Саломеи»; О’Генри — потому, что успех его новеллы был так же стремителен и в несколько месяцев он стал популярнейшим писателем, даже не напечатав ни одной книжки. Были еще и другие сравнения: с Белым, Сологубом, Ремизовым — представителями русской орнаментальной прозы. Но, Боже мой, при всем величии, как убог этот список. Разве Исаак Бабель действительно похож хоть на одного из них — Николая Гоголя, Гюстава Флобера, Ги де Мопассана, Антона Чехова, Оскара Уайльда, Вильяма С. Портера (О’Генри) или Белого, Сологуба, Ремизова! Да и как он может быть похож на них, если, во-первых, они сами не похожи друг на друга, а во-вторых, существует же на белом свете такая вещь, как ментальность всех упомянутых здесь художников, мы говорим сейчас о ментальности лишь одного из них — Исаака Бабеля.

В 20-е годы, когда евреи в СССР имели еще почти полное равенство, — некоторые сегодня утверждают, что они были в ту пору даже равнее других, но тогда не совсем понятно, каким образом так быстро, в несколько лет, другие стали равнее, — критик Николай Степанов позволял себе восхищаться фантастическими бабелевскими евреями, которые говорили библейскими цитатами, а другой критик, Павел Новицкий, публично свидетельствовал: «У Бабеля — страстный, сухой и точный еврейский ум».

Флобер однажды писал Луизе Колэ: «…не существует ни хороших, ни дурных сюжетов, и можно было бы почти установить, как аксиому, что с точки зрения чистого искусства нет вообще никакого сюжета, так как один стиль сам по себе уже есть абсолютный способ видеть вещи…»

Что можно сказать по поводу этих слов? По поводу этих слов можно сказать, что с библиотечных полок, где хранятся пудовые фолианты о природе изящной словесности, можно убрать пару десятков пудов и оставить только один листок с большими, как пишут в первом классе, буквами, которые складывались бы в эти слова, и от этого все люди имели бы один голый выигрыш.

Да, стиль сам по себе уже есть абсолютный способ видеть вещи, видеть мир. И. Бабель — это еврейский стиль видеть вещи.

Но что это за птица такая — еврейский стиль видения мира? Когда в будний — а еще лучше, в базарный — день говорят еврею «оставь еврейские штучки», объяснений никто не требует: всем все понятно или, по крайней мере, все делают вид, что понятно. Когда про человека говорят, что у него «еврейская голова», никто, даже самых чистых кровей жидомор, не обижается: люди еще не разучились различать, где хвала, а где поношение. Когда в 1882 году мещане города Елисаветграда (теперь Кировоград) устроили еврейский погром, они объясняли это тем, что не могут терпеть «еврейских штучек». А штучки эти состояли в том, что еврейские мамы старались из последних сил одеть своих дочек в красивое шелковое платье — крепдешин, файдешин, как будто — возмущались до кровавой пены на губах елисаветградские обыватели — они какие-то благородные барышни, а не паршивые жидовки. Когда бывший член Государственной думы В. Шульгин и его духовный внук Г. Шиманов, автор «Московского сборника», «Вестника РСХД», «Православной мысли», объясняют, почему они антисемиты, оба ссылаются на «двойную бухгалтерию еврейского миросознания», то есть одну «бухгалтерию» для себя, евреев, а другую — для всего остального мира. Про эту особую, только для своих, бухгалтерию говорит и А. Солженицын в «Теленке»: а евреи, «чужие этой стране», то есть матушке России, «как всегда, о своем». Монархи, министры и прелаты, которые спокон веков отказывали евреям в равенстве перед законом, тоже ссылались на эту «двойную бухгалтерию», которая будто бы даже опирается на закон — разумеется, их еврейский закон, дозволяющий евреям лжесвидетельствовать и давать ложные клятвы другим, не евреям.

Но зачем неевреи, зачем гоим, если сами евреи во все времена, слава Богу, поставляли из своего собственного кагала достаточно хулителей, которые поносили и трепали Абрамчиков да Саррочек так, что на них живого места не оставалось. В наши дни, стало признаком хорошего тона обличать евреев как главных виновников и главных делателей Октябрьского переворота.

Из разговоров на эту тему в нью-йоркских салонах, как, впрочем, и в московских салонах, железно следует — вэй из мир! — один вывод: не будь евреев, в России не было бы революции или, по крайней мере, Романовых-то в феврале скинули все-таки не Рабиновичи да Шапиро! — был бы только Февраль, но антихристова Октября, конечно, русский народ не допустил бы. История — не лаборатория, экспериментов здесь не ставят: каждый опыт — первый и последний опыт. Однако нельзя сделать на практике — это не значит нельзя сделать в уме. Давайте на минуточку представим себе — повторяю, это только розовые мечты, пустые фантазии, — что в России не было евреев. Насчет Февраля никто, кажется, особенно не упирается: раз были декабристы, были цареубийства, был пятый год, от Февраля, кажись, с евреями ли, без евреев ли, а отвертеться уж никак нельзя было. Душно было в России, уж до того душно, что достаточно бы Толстого, Щедрина, Достоевского, Чехова полистать и так бы захотелось революции, что дальше уж никак откладывать нельзя: и так, почитай, чуть не полвека откладывали.

А вот большевистский Октябрь, не будь евреев, случился бы в России или не случился? Насчет большевистского Октября, который весь, с головы до хвоста, от антихриста, обстоит, повторяем, по-другому, ибо первыми антихристами, со времен еще Пилата, всегда были евреи. И вывод здесь сам в глаза лезет: не будь в России жидов-антихристов, не было бы и антихристов Октября.

Но ведь была на Руси опричнина — царь Иван Васильевич сотнями топил о те дни упрямых жидов, живьем прямо, в реках, — были соляные и стрелецкие бунты, были Болотников, Разин, Пугачев, и как их, народных заступников, резали, жгли, четвертовали царевы слуги, так они резали, жгли, четвертовали, пока доставало сил, бояр да помещиков, да дворян. И это не за годы — за века до того, как Герцен ударил в колокол, а Чернышевский стал звать Русь к топору.

А чем занимались внуки и правнуки их, тож народные заступники, в короткие дни Октябрьской революции и в последовавшие за ней долгие годы братоубийственной гражданской войны? Тем же: резали, жгли, четвертовали, и не чужих, не пришельцев, а своих же: отец — сына, сын — отца, брат — брата.

«Любезная мама Евдокия Федоровна Курдюкова… спешу вам описать за папашу, что они порубали брата (то есть своего сына, брата автора письма. — А. Л.) Федора Тимофеевича Курдюкова. …Папаша начали Федю резать, говоря, — шкура, красная собака, сукин сын и разно, пока брат Федор Тимофеевич не кончился».

Однако, как повелось на Руси исстари, долг платежом красен: настиг Семен Тимофеевич, брат порубленного Федора, отца своего в городе Майкопе, а «в ем повсюду измена и полно жидов, как при старом режиме», и Семен Тимофеевич, требуя папашу своего на расправу, здорово спорился с жидами, потому что те говорили, пришел приказ не рубать пленных, «но только Семен Тимофеевич папашу получили, и они стали папашу плетить», пока не кончили его, как тот кончил своего сына.

А в промежутке между этими двумя семейными эпизодами удалые конники Буденного гнали «генерала Деникина, порезали их тыщи и загнали в Черное море».

Не на жизнь — на смерть бились меж собой русские люди. «И эх, — возопияла душа красного генерала Павличенки, Матвея Родионыча, — люба ж ты моя, восемнадцатый годок! И неужели не погулять нам с тобой еще разок, кровиночка ты моя, восемнадцатый годок…»

Зря, без основания, сокрушался красный генерал Павличенко. И сам он, и однополчане его, и братья, и сыновья имели случай погулять еще да не разок с кровиночкой своею, восемнадцатым годком. И миллионы людей полегли в этой гульбе, особливо в кровяные 30-е, от Гуляй-Поля до Соловков, от Соловков до Колымы. И все не для себя лично и не по своей прихоти али злой воле, а по письму от самого Ленина. Вот оно, это письмо от Ленина, как читал его вслух безграмотный красный генерал Павличенко: «Именем народа и для основания будущей светлой жизни приказываю Павличенке, Матвею Родионычу, лишать разных людей жизни согласно его усмотрению…»

Да лишить человека жизни — это еще только полдела. А другая половина, да поважнее первой, — это способ, каким следует из живого человека вымать душу. «Стрельбой… от человека только отделаться можно: стрельба — это ему помилование, а себе гнусная легкость, стрельбой до души не дойдешь, где она у человека есть и как она показывается. Но я, бывает, себя не жалею, я, бывает, врага час топчу или более часу, мне желательно жизнь узнать, какая она у нас есть…»

Тут бы впору какую-нибудь сценку из «Крутого маршрута» Евгении Гинзбург, или из «Колымских рассказов» Шаламова, или из того же Солженицына, по которому ГУЛАГ — это уже и не аббревиатура вовсе, а имя, сродни библейскому извергу Гогу-Магогу, какого-нибудь Хаима, какого-нибудь нового Мойши: Мойша Гулаг. А что такое ГУЛАГ, это, почитай, каждому русскому человеку ведомо — не по себе, так по родичам своим, не по родичам, так по друзьям.

Да вернемся к Тимофею, Федору и Семену Курдюковым, вернемся к командарму Буденному, вернемся к красному генералу Павличенке и зададимся вопросом: а были ли они истинно русские люди, а типичен ли был треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…»? («Учение о тачанке»).

Сам командарм Буденный в знаменитой реплике своей «Бабизм Бабеля из „Красной нови“» — ему бы, рубаке, шашкой, шашкой писаку того, а не галантерею разводить! — перед всем честным людом бросил в лицо пасквилянту: «Он смотрит на мир как на луг, по которому ходят голые бабы, жеребцы и кобылы» («Октябрь», 1924, № 3).

Однако завязалась перепалка, и другие, не менее чистых кровей православные люди, чем донской казак Буденный, и не менее, нежели он, легендарные — писатель Максим Горький и командарм Клим Ворошилов, — выступили не только адвокатами, но и апологетами «пасквилянта», который в этом случае представал пред миром уже не как хулитель, не как пасквилянт, а как исполинский художник, который превзошел самого Гоголя с его запорожцами.

А был он, этот художник, как мы уже знаем, еврей, нареченный именем праотца нашего Исаака, а по фамилии Бабель, что в переводе на русский означает «Божьи врата». Одно время он так и подписывался, как будто родовое его имя состоит из двух слов: Баб-Эль. И смотрел он на мир, этот талмудист, внук раввина, как может смотреть лишь еврей, для которого не только живые, но и покойные евреи — это кусок его души, и душа его рыдает, душа его исходит в экстазе на еврейском кладбище среди раввинских склепов и камней, на которых начертано языком Торы:

«Азриил, сын Анания, уста Еговы.

Илия, сын Азриила, мозг, вступивший в единоборство с забвением.

Вольф, сын Илии, принц, похищенный у Торы на девятнадцатой весне.

Иуда, сын Вольфа, раввин краковский и пражский.

О смерть, о корыстолюбец, о жадный вор,

отчего ты не пожалел нас хотя бы однажды?»

Он, этот еврей, который прибыл в конармию Буденного с документами на имя несуществующего К. Лютова и выступал в своих рассказах под личиной кандидата прав Петербургского университета, на каждом шагу выдает свое еврейство, хотя местами словарь его таков, как будто родился и всю жизнь свою провел он в Рязанской губернии.

Однако кирпичи — это еще не здание, и словарь — это еще не язык, тем более не мышление человека, не стиль его видения мира.

«Я скорблю о пчелах. Они истерзаны враждующими армиями. На Волыни нет больше пчел», — так начинается новелла «Путь в Броды». Потом идет рассказ об Иисусе Христе и пчеле, которая не пожелала, хотя всякая другая мошкара звала ее, бить его, распятого, потому что «он плотницкого классу…» Потом казаки пели песню, как в день усекновения главы упившийся подъесаул после четвертого штофа сел на своего коня и стал править в небо. Подъем был долог. А когда приехали на небо, подъесаул хватился последнего, пятого, штофа. Оказалось, забыли его на земле. Тогда подъесаул заплакал о тщете своих усилий, а конь глядел на своего хозяина и прядал ушами. Потом вдруг хлопнул выстрел, пули нитями протянулись по дороге, на пригорок въезжала батарея поляков. Красные бежали, ощущался уже «смертельный холод глазниц, налитых стынувшей слезой». И вдруг тяжелая, как свинцовая печать на королевских документах Средневековья, последняя фраза рассказчика: «И вот — трясущийся галоп уносит меня от выщербленного камня твоих синагог…» «Твои синагоги» — это синагога еврейского местечка Броды.

И точно так же, хотя ни единым словом не были помянуты до того евреи, а весь разговор шел о тачанке, о новой стратегии гражданской войны, которую родила тачанка, о казачьих армиях Буденного и батьки Махно, внезапно, в последнем абзаце новеллы «Учение о тачанке» — абзац, говорил Паустовскому Бабель, как вспышка молнии, открывает знакомое нам зрелище в совершенно неожиданном виде — возникает присевшая «к нищей земле синагога, безглазая, щербатая, круглая, как хасидская шляпа». И вслед за этим в том же эпическом ключе, в котором повествовалась история тачанки, грозного, во многом определившего поступь истории оружия гражданской войны, идет сказ о галицийских и волынских евреях, чья сила скорби «полна сумрачного величия, и тайное презрение к пану безгранично». И, глядя на них, человек, который сам происходил от южных евреев, жовиальных, пузатых, пузырящихся, как дешевое вино, «понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты».

Красные не убивали красных, белые — белых, поляки — поляков. Но все — и красные, и белые, и поляки — убивали евреев. Бабель говорил: «Я не выбирал себе национальности. Я еврей, жид. Временами мне кажется, что я могу понять все» (К. Паустовский, «Время больших ожиданий»).

И он действительно понимал все: за плечами его было четыре тысячи лет дорог предков и праотцов наших, у него было чувство древности, жалованной не их величествами и их высочествами, жалованное самой историей. А чувство древности — это чувство вечности: «Что было, то и теперь есть, и что будет, то уже было…» (Когелет — Екклесиаст, 3:15).

Какой смысл кричать о боли своей, о страданиях? Тора не кричит, Тора говорит обо всем одним голосом, ибо пред лицом Его нет ни малого, ни большого, пред лицом Его все — едино. В Новоград-Волынске поляки резали старого еврея, «и он молился им: убейте меня на черном дворе, чтобы моя дочь не видела, как я умру». Но поляки не вняли молитвам еврея, и вот он лежит, мертвый, закинувшись навзничь. Глотка его вырвана, лицо разрублено пополам, синяя кровь лежит в его бороде, как кусок свинца. Ну так что же, надо кричать об этом? Дочь его, беременная еврейка, которая хочет «знать, где еще на всей земле вы найдете такого отца, как мой», пусть кричит: это ее дело. Но ему, рассказчику, чей дух настоян на Хумаше, кричать не пристало.

Виктор Шкловский — умница из умниц, который ради красного словца и мать родную не пожалеет, — сказал как-то про автора «Конармии»: «Он одним голосом говорит о звездах и о триппере». Не надо быть большим мудрецом, чтобы понять: когда о писателе сказано, что он одним голосом говорит о звездах и о триппере, — это не комплимент. Но, даже не будучи мудрецом, можно понять и другое: как близоруки люди, которые за этим «одним голосом» не увидели, не услышали Того, Кто первый заговорил этим голосом и заповедал его нам! Разве не одним голосом сказано: «Не крадите, не лгите и не обманывайте друг друга; Всякий скотоложник да будет предан смерти; Пришельца не обижай: вы… сами были пришельцами в земле Египетской; Не ложитесь с мужчиною, как с женщиною, это мерзость». Разве не о тех же звездах и триппере говорит здесь Священное Писание!

Исаак Бабель был первый в русской литературе, кому открылось и дано было заговорить единым голосом о величайших актах истории и мгновенных, не видимых стороннему глазу уколах, от которых холодеет человеческое сердце или, напротив, делается еще горячее. И получился поразительный результат: через то, что принято было считать второстепенным и даже третьестепенным, живая жизнь — в данном случае кем и как делалась советская власть — открылась с невиданным у большинства других писателей размахом — и вдаль, и вширь, и вглубь. И кто всерьез, а не угождая своим племенным капризам, хочет понять русский Октябрь, тому не миновать «Конармии» — жестокой, беспощадной в своей объективности, подушной росписи гражданской войне, в которой, как в зерне, заложены были уже все побеги расцветшего позднее ядовитого дерева фанатизма, нетерпимости и вселенской экспансии.

«Почему, — спрашивал себя Бабель в дневнике, — у меня непреходящая тоска?» И отвечал: «Разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде». Но писатель Бабель неизмеримо высоко поднялся над автором дневниковых записей — так высоко, как велела ему вековая мудрость его племени, которая говорила устами рабби Моталэ Брацлавского, последнего рабби из Чернобыльской династии: «Шакал стонет, когда он голоден, у каждого глупца хватает глупости для уныния, и только мудрец раздирает смехом завесу бытия…» («Рабби»).

Бабель раздирал смехом завесу бытия — типично еврейское занятие. Он хлопал в ладоши, когда его соседи танцевали; по совету реб Мордхэ, он пил вино, которого ему не давали; и не позволил себе ни единого «ой!», когда Кудря из пулеметной команды, спрятав у себя под мышкой голову старого еврея с серебряной бородой, правой рукой вытащил кинжал и осторожно зарезал старика, не забрызгавшись («Берестечко»). И в жестоком бою, охваченный не страхом, но гибельным восторгом, он кричал Грищуку на тачанке: пропадаем, пропадаем, отец! А Грищук, нееврей, но селянский философ, выросший в окружении местечек, отвечал: «Зачем бабы трудаются? Зачем сватання, венчания, зачем кумы на свадьбах… Смеха мне, смеха мне, зачем бабы трудаются…»

Смешной старьевщик Гедали, основатель Четвертого Интернационала — Третий Интернационал основал Ленин, — мечтает о сладкой революции, потому что революция, которая есть, а есть красный Октябрь, стреляет, и контрреволюция тоже стреляет — так в чем же разница? Он готов сказать революции «да», «но разве субботе мы скажем „нет“»? Гедали кричит революции «да», но она прячется и высылает вперед только стрельбу.

Мы привыкли к бабелевским рассказам и полагаем их естественными до такой степени, что перестали уже удивляться: а не чудо ли вообще эти рассказы, не чудо ли, что они вообще увидели свет! Когда умирает член партии красноармеец Брацлавский, последний сын рабби Моталэ, разве скорбит повествователь о смерти коммуниста Ильи Брацлавского? Нисколько! В горе своем он забывает уже о всякой осторожности, сбрасывает с себя обрыдлую маску кандидата прав Петербургского университета, и из нутра его, из вековых недр, рвется наружу сокровенное: «Он умер, последний принц, среди стихов, филакторий и портянок… И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата». Тут нет нужды объяснять, что за брат, по какой линии брат: уже была однажды, «Кладбище в Козине», речь о принце, похищенном у той же матери — у Торы.

Во дни египетского похода Наполеон ободрял своих солдат: «Солдаты, с высоты этих пирамид на вас смотрят сорок веков!» Казалось бы, какое дело французским солдатам до того, сколько веков смотрят на них с высоты египетских пирамид. Однако такова уж человеческая природа, и Наполеон, который тогда еще не был императором, но, безусловно, имел уже в своей голове мысли стать императором и, может быть, даже репетировал перед собой сцену, как он забирает из рук у папы римского корону и сам сажает ее себе на голову, был великолепный психолог и прекрасно понимал, какую власть над людьми имеет древность. Ибо древность — это право на высший, Божий суд.

С высоты сорока веков судит — не осуждает, но судит! — красную Конармию, не менее, а, очень может быть, даже более великую, чем наполеоновская армия времен египетского похода, еврей Бабель. Слово его тем больше весит, что сам он был солдатом этой армии, про которого комиссар Блиох, позднее директор кинокартины «Броненосец Потемкин», рассказывал Шкловскому: «Бабеля очень любили в армии. Он обладал спокойным бесстрашием, не замечаемым им самим. В Первой конной понимали, что такое бесстрашие» («И. Бабель. Воспоминания современников». М., 1972).

Как бы ни относились люди к Октябрю — одни, благословляя, другие, напротив, осыпая проклятиями, — никто не станет оспаривать того, что большевистская революция в России — узловой факт истории XX века. А Конармия сыграла в победе этой революции такую роль, что до сих пор юные пионеры поют на своих слетах о коннице Буденного.

И вот великое чутье истории, которое Бабель унаследовал от своих предков, привело его не куда-нибудь, а именно в Конармию. «О устав РКП! Сквозь кислое тесто русских повестей ты проложил стремительные рельсы» — так начинается рассказ «Вечер». А в последних его строках Галин, из газеты «Красный кавалерист», вещает с профетической одержимостью большевистского пропагандиста; «Конармия есть социальный фокус, производимый ЦК нашей партии. Кривая революция бросила в первый ряд казачью вольницу…»

Однако память человеческая коротка. Забвение не имеет власти только над летописцами. И сегодня, более полувека спустя, мы говорим: своей мировой славой Конармия обязана великому летописцу, выученику талмудистов Исааку Бабелю, подобного которому знали не многие армии в истории человечества.

Будни русской революции Бабель представил в библейском слове и библейских красках. Говоря о Библии, я имею в виду Ветхий Завет, который начинает свое повествование с сотворения мира. И даже будучи слепым, нельзя не увидеть сверкания мировых молний в «Конармии», и даже будучи глухим, нельзя не услышать вселенских раскатов грома, перемешанных с бешеным цокотом копыт красной кавалерии.

Повторяю, каждый может именовать это на свой лад — зарей новой эры, или пришествием антихриста, или вообще концом света, однако масштаб событий уже задан великим летописцем, и кто доподлинно стремится постичь этот масштаб, должен мерить той же меркой, что мерил создатель «Конармии», а мерка эта — из первых пяти книг Священного Писания и комментариев к ним Раши, ибн Эзры, Рамбама.

Тора и Талмуд — плоть и кровь Бабеля. Кровь в библейском смысле, «потому что кровь есть душа» (Второзаконие, 12:23). Бабель был не единственный, кого дома понуждали в детстве изучать священные книги, но, Бог мой, сколько евреев, в их числе больших поэтов и писателей, отшатнулось, обретя независимость от отчего дома, не только от священных книг, но и вообще от своего племени!

Бабель не мог отшатнуться, Бабель не мог отречься от своего еврейства: еврейство было у него в крови. И когда советская Россия, сначала потихоньку-полегоньку, сначала со словом «родина» с маленькой буквы, а потом уже через специальный общесоюзный закон орфографии исключительно с большой — Родина — стала семимильными шагами двигаться к тому, что после войны с Гитлером окончательно вызрело в национал-большевизм, под всеохватные знамена которого сбиралось воинство по обе стороны от красного кордона, — глобальные масштабы явления вполне позволяют пренебречь некоторыми, больше известными здесь, на Западе, отклонениями — Бабелю-художнику фактически был подписан смертный приговор. И этот приговор стал приводиться в исполнение задолго до 15 мая 1939 года, 10.00 по московскому времени, когда Бабеля арестовали, задолго до января 1940 года, когда навеки перестало биться его сердце.

Процесс умирания Бабеля-художника был долгий и мучительный. Не надо быть патологоанатомом, чтобы признаки его обнаружить уже в 1930 году на страницах «Гапы Гужвы», главы из романа «Великая криница», опубликованной в 31-м году, в самый канун беспримерного голода, устроенного ВКП(б) своему народу. Еще не утратила былой своей силы уникальная бабелевская техника — у кобылы «в глазах тряслось лошадиное безумие», «беснующаяся, режущая ночь набросилась» на Гапу Гужву, которая сама себя именует блядью, — но размашистые эти образы не к месту здесь: они были бы к месту там, в «Конармии», когда земля, что называется, горела под ногами, а здесь, в Великой Кринице, где «плясали на свадьбах с платочками, опустив глаза и топчась на месте», они воспринимаются как плод тяжкой писательской натуги. И не то причина, что события здесь уже не того масштаба — партия через уполномоченных реализует свой план поголовной коллективизации, но то, что летописец конармии, который и людей, и дела их обозревал с библейских высот, здесь в каждой строке то и дело сбивается с тона и никак не может определить для самого себя, с какой же точки следует ему вести свой обзор. А не может по той простой причине, что в романе про коллективизацию, особенно в «год великого перелома», как поименовал его сам Хозяин, уж никак нельзя было писателю оставаться самим собою, нельзя было сберечь свой «стиль видеть вещи», тем более свой еврейский «стиль видеть вещи». И прямая фальшь лежит, как говорили одесские евреи, всеми своими четырьмя лапками на каждом слове Гапы в ее разговоре с уполномоченным по коллективизации Ивашко: «Не брезговай нашим крестьянством… Ходи с нами каравай делить… все твои будем, представник, только завтра, не сегодня…» Заявка на беспременный, стопроцентный успех великой революции большевиков «сверху», которая, как говорил Хозяин, была равнозначна по своим последствиям революционному перевороту «снизу» в октябре семнадцатого года, как видим, уже сделана чуть не в первых строках: «все (не какое-то там меньшинство или даже большинство, а все! — А.Л.) — твои будем».

Сознавал ли Бабель уже тогда трагизм своего положения? Безусловно, сознавал. В один из своих наездов в Париж, в тридцать втором году, он обсуждал с Юрием Анненковым вариант «невозвращенца». Однако при всем своем знании французского языка — напомним, первые свои рассказы, мальчиком пятнадцати лет, Бабель написал по-французски — он не мог не задаться элементарным вопросом: а где заработать на кусок хлеба? На кусок хлеба, как он представлял себе, можно заработать за баранкой, таксистом. Имеются сведения, что он сдавал и экзамен на шоферские права. Но, Боже мой, это перспектива для Бабеля — крутить, пусть даже в обожаемой Франции, в самом Париже, баранку, чтобы иметь на кусок хлеба?!

Что пользы гадать сегодня, было бы ли для Бабеля лучше остаться тогда во Франции. «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать». Однако мы, не обладающие мудростью Екклесиаста, готовы помахать после драки кулаками. Хотя всего-то махания будет, что помянуть судьбу бесподобного Замятина, который пять лет метался как угорелый по улицам Парижа, строчил какие-то сценарии и на вопрос Ремизова — встретились на базаре, Ремизов шел за картошкой — «Когда же заговорите своим голосом?» — Замятин, превозмогая одышку от грудной жабы, с улыбкой, как рассказывают, ответил: «Будет». А «будет» это обернулось мартовским волглым утром тридцать седьмого года, парижской улицей Раффэ, да крутой лестницей, такой узкой, что гроб пришлось спускать в вертикальном положении.

Ну, к этому можно помянуть еще Нобелевского лауреата Ивана Бунина, положенного во гроб в штопаном, с заплатами, костюме.

Можно помянуть еще Бориса Поплавского, поэта, художника, покончившего самоубийством, соседа Евгения Замятина по кладбищу в Тие.

Можно… Да нет, хватит и того: эмиграция есть эмиграция, и никому, ни в какие времена не давалось это легко — быть пришельцем в чужой стране.

Бабель не захотел быть пришельцем в чужой стране. Бабель, уроженец Ханаана, как именовал тысячу лет назад теперешние земли по Днестру, Бугу и Днепру великий Саадия-гаон, предпочел остаться дома: «…мы — из России — тоскуем по ветру больших мыслей и больших страстей».

Однако идет ветер к югу и переходит к северу, кружится, кружится на ходу своем, и возвращается ветер на круги свои. И вот мы опять задаемся вопросом: а была ли Россия домом?

Когда девятилетнего сына его приняли в гимназию, еврейский маклер Эммануил Бабель устроил на радостях вечер. На этом вечере пели хасидские песни, состоявшие всего из трех слов. Пели долго, со множеством смешных интонаций. «Прелесть этих интонаций может узнать только тот, кому приходилось встречать Пасху у хасидов или кто бывал на Волыни в их шумных синагогах». Но это еще не все. Слушайте дальше: мосье Либерман, который учил новоиспеченного гимназиста Торе и древнееврейскому языку, произнес тост — надо ли объяснять, какой язык мосье Либерман, учитель Торы, выбрал для своего тоста! — поздравил, как водится у евреев, первым делом родителей и сказал про их сына, что он победил на экзамене всех врагов своих, победил русских мальчиков с толстыми щеками и сыновей грубых наших богачей. Так в древние времена Давид, царь Иудейский, победил Голиафа, и подобно тому как сын их «восторжествовал над Голиафом, так народ наш силой своего ума победит врагов, окруживших нас и ждущих нашей крови». Как мы уже знаем, слова о врагах, «окруживших нас и ждущих нашей крови», оказались в тот вечер пророческими: спустя недолгое время разразилась революция пятого года, а вместе с нею кровавые еврейские погромы.

Итак, спрашиваем мы опять: была Россия еврею Бабелю домом? Да, отвечаем мы, была: где десять евреев, там синагога, где синагога, там еврейское местечко. Одесса вмещала в себя сотни местечек, Одесса была родным домом. Одесса была в России. Так же, как были в России Галиция и Волынь со своими хасидами. Отсюда, из этой страны, европейские евреи получили новое имя, ашкенази, отсюда начали свои исступленные танцы, разогнавшись на все пять континентов, хасиды — «да крепнет в веках их дух, да множатся они числом!» — как же можем мы сказать, что Россия не была домом!

И — о безжалостная ирония истории! — когда грянул русский Октябрь, когда многим евреям, далеко не всем, но многим, стало казаться, что Россия еще больше делается для них родным домом, фактически — слепцы, где были ваши глаза! — был подписан смертный приговор синагоге, хасидам, еврейскому духу. Процессы тридцатых годов — сенатор Умберто Террачини был первым из лидеров международного коммунизма, кто публично признал это, — были антиеврейскими процессами. В марте тридцать седьмого, выступая на пленуме ЦК, Сталин назвал поименно шесть врагов народа: Пятаков и Лившиц, Шестов и Богуславский, Муралов и Дробнис. В каждой паре был один еврей, один нееврей. Отныне ко всеобщему сведению — urbi et orbi — вся многонациональная страна Советов была поделена на две главные части: евреи и неевреи.

Но, спрашиваем мы, разве началось это в тридцать седьмом году? Разве не разрывали на части Карла-Янкеля, которому только что миновал восьмой день, когда еврейским мальчикам делают обрезание, советская власть в лице его папы, кандидата в партию Овсея Белоцерковского, с одного, как говорили в местечках, боку, и его бабушка Брана Брутман, которой нужен был внук, чтоб она имела кому рассказать о Бааль-Шеме — великом исцелителе рабби Исраэле Бааль-Шем-Тове, положившем начало движению хасидут, с другого боку! Разве борьба за имя мальчика — Карл, в честь основателя коммунизма Карла Маркса, или Янкель, в честь праотца нашего Иакова — не была роковой схваткой! Разве случайно приехали галицийские цадики на процесс — Овсей Белоцерковский подал в суд на свою тещу Брану Брутман, которая нарекла внука Янкелем и сделала ему брис, — где собирались судить еврейскую религию!

Еврейский писатель из Одессы Нота Лурье, автор романа «Степь зовет», о колхозниках-евреях, закатывая глаза и воздевая руки к небу, причитал взахлеб: «О, если б вы знали, как евреи жили в конце двадцатых и еще в начале тридцатых годов! Я сам закончил агрономический факультет Одесского сельскохозяйственного института, где все лекции, от первого до последнего слова, читали на идише. Теперь даже нельзя представить себе, что такое могло быть и какое это было удовольствие!»

Двадцатых годов я не знаю, но тридцатые годы, начиная с середины, я хорошо помню. Что же я помню? Помню, как закрывались одна за другой еврейские школы в Одессе, хотя пол-Одессы составляли евреи; помню, как соседки в нашем доме убеждали друг друга: не надо лишний раз говорить на улице по-еврейски, не надо дразнить гоим; помню, как качали головой и вздыхали наши одесские евреи, когда звезда еврейского театра Лия Бугова перешла в русский драматический театр имени Иванова. Помню, как еврейский Дом культуры, на Троицкой, в одном квартале от Еврейской улицы, переименованной в улицу Бебеля, переделали в областной клуб Аэрофлота и привезли туда биплан — тогдашний символ советского воздушного могущества. Помню… ах, что говорить: Нотэ Лурье после того, как вместе с Ханааном Вайнерманом, Айзеком Губерманом и Ирмой Друкером, тоже писателями, вернулся после смерти Сталина с Колымы, чем дальше уходили годы, тем больше розовой краски добавлял в свои воспоминания о золотом времени для евреев, какое мы имели до войны.

Знал обо всем этом Бабель? Наивный вопрос: не только знал, но, что называется, ежеминутно, ежесекундно чувствовал на собственной шкуре. Одесса не была исключением: что творилось в Одессе, творилось повсюду, «от Москвы до самых до окраин». В начале тридцатых годов Бабель совершил несколько поездок — на Украину и в Кабардино-Балкарию, к своему другу Беталу Калмыкову, одному из партийных хозяев тогдашнего Северного Кавказа. Что как писатель привез он из этих поездок? Практически ничего. Ни «Нефть», ни «Фроим Грач», ни «Ги де Мопассан», ни шедевры его «Ди Грассо» и «Улица Данте», написанные в те годы, никак не были связаны с этими его хождениями в народ, целью которых было опять, как объяснял сам Бабель, быть ближе к жизни.

В тридцать седьмом году в своем интервью журналу «Литературная учеба», которое было опубликовано лишь двадцать семь лет спустя в московском журнале «Наш современник», Бабель доверительно сообщал, что теперь, после всех своих путешествий, он находит, что писать стало ему значительно легче. Это было сообщение вполне в духе времени, ибо писатели целиком подходили под введенное Хозяином в повседневный обиход для слуг народа сравнение с древнегреческим героем Антеем, который черпал свою силу в контактах со своей матерью-землей, богиней Геей. Что на ролях эллинской богини в данном случае выступал советский народ, строитель коммунизма, пояснять нет нужды.

Но самое поразительное в этом многостраничном интервью, которое по размерам своим превосходит любую из новелл «Конармии» или «Одесских рассказов», то, что Бабель ни разу не употребил здесь ни слова «еврей», ни производных от него слов. И это писатель, который совсем еще недавно, в двадцатые годы, писал в «Блуждающих звездах», рассказе для кино: «Рахиль Монко приехала из местечка Деражни… Лицо у Рахили точно такое же, какое было у Руфи, жены Вооза, у Вирсавии, наложницы Давида, царя Израильского, или у Эсфири, жены Артаксеркса». Рахиль приехала в Москву за наукой, и «любовь ее к науке была так же велика, как любовь к истине у Ленина, у Дарвина или у Спинозы». По тем временам вполне можно было ограничиться первыми двумя гигантами мысли — Лениным и Дарвином, однако бабелевский метафорический ряд, чтобы оставаться органичным, естественным, требовал еще одной фигуры, еврея. Спиноза, как Маймонид у красноармейца Ильи Брацлавского, последнего сына рабби Мотала Брацлавского, у которого в красноармейском его сундучке лежали рядом портреты Ленина и Маймонида, был для царственной бабелевской Рахили этим евреем.

Интервью тридцать седьмого года — образец великой изворотливости Бабеля. Образец вековой изворотливости еврея, которого, как повторяла десять раз на день моя покойная мама, и бьют, и плакать не дают. Еврею мучительно, до колик в животе, в сердце хочется сказать правду, но сказать правду — это самому, собственными руками положить свою голову на плаху. Кому охота умирать! Но, с другой стороны, разве не заповедал нам Всевышний: не лги! И Бабель с изощренностью каббалиста рассуждает обо всем на свете — о коллективизации, о гражданской войне, о больших писателях, о писателях поменьше, о новелле, которую Гете определил как рассказ о необычном происшествии, о длинной и короткой фразе — и при этом неизменно дает понять: но это не главное, главного я сказать не могу. И я хочу, люди, чтобы вы знали: главного я сказать не могу.

Это главное, вся правда о советской власти — в одной фразе старого Фроима Грача, которую тот сказал Владиславу Симену, председателю ЧК, присланному в Одессу из Москвы: «Хозяин, кого ты бьешь?.. ты бьешь орлов. С кем ты останешься, хозяин, со смитьем?»

Из этого рассказа, «Фроим Грач», мы узнаем, что одноглазый Фроим, а не Беня Крик по кличке Король, «был истинным главой сорока тысяч одесских воров. Игра его была скрыта, но все совершалось по планам старика — разгром фабрик и казначейства в Одессе, нападение на добровольцев и союзные войска». Устами одесского еврея, бандита, налетчика и мудреца, Бабель разделил всю человеческую массу, доставшуюся Советам в наследие от старой России, на «орлов и смитье». Орлов перебила ЧК, осталось смитье — какие тут еще комментарии нужны!

«Одесские рассказы» и «Закат», во львиной доле своей, — это страстная мечта о сильных евреях, о евреях со своей аристократией и своим королем. Борьба за новую силу, за свежую кровь идет в среде самих евреев. «Выми мне зубы, Нехама, — стонет Мендель, отец Венчика, — налей жидовский суп в мои жилы, согни мне спину… Согни мне спину, Нехама, налей жидовский суп в мои жилы» («Закат»). Силач и буян Мендель Крик, который среди одесских биндюжников слыл грубияном, был избит до полусмерти своими собственными сыновьями, молдаванскими бандитами Беней и Левкой. Но, ради Бога, не подумайте, что Бенчик и Левка, которые заступились за честь своей матери Нехамы, потому что отец их хотел уйти к русской женщине, в самом деле заинтересованы, чтобы в жилах отца текла не кровь, а «жидовский суп». Но закон есть закон, и в данном случае это закон, на котором спокон веку стоит еврейская семья.

Бабель хорошо знал еврейскую историю. Бабель не заблуждался: он хорошо знал не только еврейскую историю, но и самих евреев. Как знал их и Генрих Гейне, сначала отрекшийся от своего племени, а на склоне лет вернувшийся к нему опять: «Хороший еврей лучше христианина, плохой — хуже».

Мне рассказывал один старый одессит, приятель моего отца, Борис Давидович Левенштейн: «Бабель вспоминал случай, как евреи разделались со своим вторым Моисеем — Моше бен Маймоном, Маймонидом, который был домашним врачом у султана Саладина. Когда Маймонид выпустил свою „Мишне Тора“, многим тогдашним ребе это не понравилось. Но кто не знает: легче драться с дохлым львом, чем с живой собакой. И когда лев испустил дух, ребе дружной стаей накинулись на него. Но даже мертвый он рвал и кусал так, что летели клочья. Тогда ребе призвали на помощь доминиканских монахов, и те сделали что надо: собрали книги Маймонида и сожгли их. Что оставалось делать евреям? Евреям оставалось рвать на себе волосы — по этой части мы большие мастера».

Но тут же, после этого случая, Бабель вспоминал другой случай: как евреи Йорка, в Англии тогда правил Ричард Львиное Сердце, спрятались от погромщиков в замке, а когда стало ясно, что погромщики все равно возьмут верх, мужчины, по призыву раввина, сначала убили своих жен и детей, а потом убили друг друга.

Бабель говорил: «Мы народ жестоковыйный». Столетиями и тысячелетиями эта жестоковыйность выходила евреям боком. Они привыкли жаловаться, что их посадили в гетто. Но, по чести говоря, разве кто-то извне сажал во все века евреев в гетто, разве сами евреи не были заинтересованы в том, чтоб отделиться от других, чтобы не смешиваться, чтобы сохранить свое еврейство!

Даже одесские бандиты, которым в конечном счете было наплевать, кого грабить, своих ли, евреев, или гоим, — кстати, все денежные и имущественные гешефты у короля налетчиков Бенциона Крика были именно с еврейскими толстосумами — в критические моменты жизни обязательно вспоминали, что они евреи. И когда настало время хоронить несчастного Иосифа Мугинштейна, сына несчастной тети Песи, куриной торговки с Привоза, убитого пьяным баламутом Савкой Буцисом, Беня Крик, ставший как раз с того дня Королем, обращается с покаянной речью к тете Песе, которая была до того часа, как убили ее сына, никто и ничто: «…если вам нужна моя жизнь, вы можете получить ее, но ошибаются все, даже Бог. Вышла громадная ошибка… Но разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду?.. Ошибаются все, даже Бог».

Чтобы восстановить справедливость, Беня назначает тете Песе пожизненную пенсию из кассы богача Тартаковского, известного под кличкой Полтора Жида, устраивает несчастному Иосифу Мугинштейну, которому такое при жизни и не снилось, похороны по первому разряду — шесть лошадей, как шесть львов, две колесницы с венками, хор из Бродской синагоги, однако грош цена всем этим почестям и всем этим благам в сравнении с главным, а главное — это жизнь, которую отнять у человека может всякий, а дать может только Бог. «Око за око, зуб за зуб» — и Бенцион Крик, восстанавливая попранную справедливость, как ее понимали праотцы наши, приговаривает Савку Буциса к смерти и собственноручно приводит приговор в исполнение. С этого дня, как было уже сказано, Беня Крик становится Королем, и первый, кто нарек его именем Короля, был кладбищенский нищий Мойсейка. Блаженный Мойсейка.

Такова была бабелевская мечта об истинных евреях — исполинах духа, воли и действия. Такова была бабелевская мечта о независимости, о суверенитете евреев, которым, как и тридцать столетий назад в Эрец-Исраэль, надлежит иметь и свою аристократию, и своих королей.

Во исполнение этой мечты двух главных своих героев, двух своих кумиров Беню Крика и Фроима Грача, которые все свои материальные проблемы решали в собственной, еврейской, среде, Бабель дважды сталкивает с державными властями России: один раз до революции — с царской полицией, другой раз после революции — с большевистской ЧК.

«…Пристав собрал участок и сказал им речь. „Мы должны задушить Беню Крика, — сказал он, — потому что там, где есть государь император, там нет короля“». Чем это кончилось, все знают: полицейский участок исправно пылал с четырех сторон, а Беня, проходя мимо пристава, отдал ему честь по-военному и сказал сочувственно: «Доброго здоровьичка, ваше благородие. Что вы скажете на это несчастье? Это же кошмар…» А пристав, та самая метла, что чисто метет, стоял без движения.

Однако царская полиция — это одно, а большевистская ЧК — это другое. И Фроим Грач, как было сказано, истинный глава сорока тысяч одесских воров, бандитов и налетчиков, по планам которого вершились все мокрые дела в Одессе — разгром фабрик и казначейства, нападение на добровольцев и союзные войска, — нашел свой последний приют во дворе ЧК, с десятью зарядами в груди, под брезентом. И присланный из Москвы председатель ЧК Владислав Симен, хотя скинули уже в России царя, извели полицию, произносит по этому случаю слова, которые как две капли воды похожи на слова царского пристава: «…только мы — власть, мы — государственная власть, это надо помнить…»

Точно так же, как одноглазый Грач, кончил в кинофильме «Беня Крик» и Король. И в этом случае Бабель сохранил полную верность жизненной правде: бабелевский Бенцион Крик произошел от легендарного Мишки Япончика, знаменитого на всю Россию одесского бандита. А Мишка Япончик — это был одесский еврей Моисей Винницкий, король гангстеров, который имел довольно четкую социальную программу: бедные — это бедные, богатые — это богатые. Моисей Винницкий «экспроприировал» только богатых и от своих плодов нередко уделял толику бедным. Когда пришли в Одессу красные, Моисей Винницкий взял их сторону с условием, что его отряду будет предоставлена независимость. Красные приняли это условие. Однако «недолго музыка играла, недолго фрайер танцевал»: заманутый на полустанок, по дороге из Одессы на Березовку, некогда неуловимый главарь шайки, а теперь командир отряда, примкнувшего к Красной Армии, Моисей Винницкий был схвачен и расстрелян.

Это надо помнить: «Только мы — власть, мы — государственная власть!»

Примечательная деталь: что мог позволить себе — наверняка не без «помощи» партийных товарищей! — Бабель в киносценарии, не мог позволить он себе в прозе. И рассказа о трагическом — и бесславном! — конце Бени Крика Бабель не написал: так и остался в памяти людей Беня Крик Королем, рыцарская длань которого была столь же тверда, сколь отважна и великодушна.

У Бабеля были довольно тесные отношения с кино: Дмитрий Фурманов просил его экранизировать «Чапаева»; совместно с Юлией Солнцевой он работал над экранизацией романа Николая Островского «Как закалялась сталь»; в апреле тридцать девятого года, когда оставались уже считанные дни до ареста, он написал сценарий «Старая площадь». Старая площадь — это адрес московского ЦК партии.

Нет никакого сомнения: работой для кино Бабель заполнял вакуум в прозе, который с годами все увеличивался, и добывал немножечко денег на жизнь. В Одессе, на киностудии, мои друзья-режиссеры устроили мне просмотр «Бени Крика». В главных ролях, Бени и Менделя, выступали блестящие актеры — Шумский и Ляров. Но, как говорит один бабелевский герой, если я вам скажу, что это было малоинтересно, можете поверить мне без честного слова. Конечно, на вкус и на цвет товарищей нет, среди тех, кто смотрел в этот день «Беню Крика», были такие, которые говорили, что только черная неблагодарность и черная зависть могут удержать человека от восторга. Увы, они были неправы. И вот почему они были неправы: «Беня Крик» — это фильм об удачливом одесском жулике и бандите, который в конце концов плохо кончил, но Королем там и не пахнет. А не пахнет по той простой причине, что в фильме, где есть какие-то аксессуары еврейского быта, начисто истреблено главное — еврейский дух. Не только дух, но и сама еврейская душа.

И тут мы вновь возвращаемся к главному: уже в двадцатые годы, то есть на заре советской власти, так или эдак Бабель вынужден был отказываться от своего, то есть еврейского, «стиля видеть вещи». Мудрец, он рожден был раздирать завесу бытия смехом, не вульгарным смехом простолюдина, а проникновенным, часто неслышимым, невидимым, исполненным печали смехом сына Давидова. Однако мудрость партии, мудрость мудреца мудрецов всех народов и времен замкнула уста и Торе, и Талмуду, и пророкам, и люди были обречены говорить чужими голосами и с чужого голоса.

В 1930 году Бабель публично заявил: «Мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится». Боже мой, что может быть трагичнее — и низменнее! — чем отречение творца от своего творения, более того, отречение человека от самого себя! А год спустя, в декабре тридцать первого, он писал В. Полонскому: «…Жалко прожитых годов (внутреннего моего настроения), не хочется оставить их без следа, вот хвосты и тянутся». И появляются на свет еще два рассказа, замыкающих «Конармию»: «Аргамак» и «Поцелуй».

Вот так, то надевая маску, то на короткие мгновения сбрасывая ее, жил до рокового майского дня, до дня своего ареста создатель гениальной, беспримерной в мировой литературе «Конармии» и удивительных рассказов о еврейской гордости, о силе, мудрости и великодушии царственных евреев, живших рядом, бок о бок с нами, почти в одно с нами время.

«Теперь вы знаете все. Но что пользы, если на носу у вас по-прежнему очки, а в душе осень?..» — спрашивал старый Арье-Лейб, сидя на кладбищенской стене, за которой расстилалось зеленое спокойствие могил.

Впрочем, остановимся на минуточку и подумаем: чей же это был все-таки вопрос — старого Арье-Лейба или его собеседника, от которого мы и узнали все эти истории?

Незадолго до моего отъезда, в Москве, на старой своей квартире на улице Фурманова Лев Славин сказал: «Люди, которым можно верить, своими глазами видели и читали заявление Бабеля на имя НКВД: „Прошу считать ложными все имена, которые я называл и относительно которых я давал показания“».

Я спросил у Славина: «Что вы имеете в виду: что Бабеля пытали и он дал под пытками ложные показания? Или вы имеете в виду другое: что Бабель кого-то оклеветал?»

Старик Славин, родившийся двумя годами позднее своего знаменитого земляка, смотрел на меня слезящимися, с красными веками, глазами и отвечал: «Я не знаю. Не знаю. Я повторил то, что мне рассказали». Потом добавил: «Бабель всю жизнь, с молодых лет, якшался с чекистами. Это все знают. И он сам говорил».

Увы, старая как мир история: на памяти великих молва вьет свои змеиные гнезда.

Я вспомнил слова Исаака Бабеля, внука раввина, сказанные устами дряхлого Меера Бесконечного: жизнь — смитье, свет — бордель, люди — аферисты. Вспоминал слова талмудиста Исаака Бабеля, сказанные устами древнего Арье-Лейба: человек недостоин материала, который пошел на него.

Мистификации и метаморфозы Исаака Бабеля

Бабель любил мистификации. Мистификация — это был динамит, с помощью которого Бабель взрывал будни. Почему Бабелю нужно было взрывать будни — это другой вопрос. И думается, на этот вопрос нет однозначного ответа на все дни земного бытия Исаака Бабеля. Нету по той простой причине, что дни эти протекали не только в разные времена, но и в разных мирах. Перво-наперво они делятся на «до Октября» и на «после Октября». Но и в этих пределах они делятся, в свою очередь, еще на ряд миров, поменьше калибром, но тоже достаточно обширных.

В мире «до Октября» Бабель терпеть не мог будни — терпеть не мог из-за их серости, их занудности, за то, что было в них мало света, мало солнца.

Не только в жизни, но и в литературе Бабель искал солнце. В 1917 году в очерке «Одесса», опубликованном в «Журнале журналов», Бабель писал: «От рассуждений об Одессе моя мысль обращается к более глубоким вещам. Если вдуматься, то не окажется ли, что в русской литературе еще не было настоящего радостного, ясного описания солнца?»

Одесса была для него синонимом солнца, синонимом яркого, ослепляющего по-южному полуденного света. И через несколько лет он создал свои шедевры — «Одесские рассказы». Рассказы об одесских налетчиках, столь красочных, столь обаятельных, что даже самый дотошный моралист не решался сказать о них худое слово. И родимые черты Короля, известного на всю Россию Бенциона Крика, можно обнаружить и в другом герое, — хотя и в сильно преображенном, модифицированном виде, тоже из Одессы, по имени Остап Бендер, и тоже известном на всю Россию.

В мире, который пришел «после Октября», к эпикурейским мотивам бабелевского пристрастия к мистификациям прибавились еще, так сказать, гражданские, а точнее, политические мотивы.

Бабель гораздо чаще, чем принято думать, натягивал на себя маску. И начал делать это еще в ранние годы — достаточно посмотреть дневники его друга Фурманова и переписку с ним, начал делать это в самые ранние годы советской власти.

Обрастая легендами еще при жизни, Бабель дал обширный материал для всяких легендарных россказней своим биографам, особенно тем из них, кто использовал беллетристическое стило.

Первым в этом ряду стоит его друг и агиограф Константин Георгиевич Паустовский. В повести «Время больших ожиданий» Паустовский рассказывает, как в газете «Моряк» — дело было в 1921 году — он встретился с Бабелем. Со знаменитым Бабелем, который был автором рассказа «Король», напечатанного в газете «Моряк».

Здесь надобно сразу заметить, что «Король», опубликованный в «Моряке», это далеко еще не тот «Король», которого Бабель пустил в мир два года спустя, в 1923 году, в «Известиях Одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» и в московском журнале «Леф».

В двухтомнике «Бабель», выпущенном издательством «Художественная литература» в 1990 году, «Король» датируется 1921 годом. Сам Бабель пометил рассказ 1923 годом, когда Беня Крик вышел на люди уже в обличье подлинного Короля Молдаванки, за какового по сей день держат его все читающие люди по обе стороны Атлантического океана.

В 1921 году в однодневной одесской газете «На помощь!» Бабель опубликовал рассказ «Справедливость в скобках». На этом рассказе можно было бы особо не останавливаться, если бы не одно обстоятельство. Это обстоятельство в данном случае — одесский еврей по имени Цудечкис, неудачливый маклер, который, в дополнение к основной своей профессии, решил ради куска хлеба для своих детей заделаться еще и наводчиком. Как и следовало ожидать, в этой профессии по совместительству он оказался таким же неудачником, как и в главной своей профессии, маклера, с одной, однако, существенной разницей: как маклер он ставил на кон копейку, которую мог либо заработать, либо не заработать, а как наводчик он ставил на кон свою жизнь. Человеческую жизнь.

Работая, как говорят в Одессе, и нашим и вашим, Цудечкис, по причине своего двурушничества, едва не поплатился жизнью, но отделался сравнительно благополучно: налетчики, которые вполне могли выпустить из него душу, — Беня Крик так и сказал: «Можете проститься с ним, мадам Цудечкис, потому что моя честь дороже мне счастья, и он не может оставаться живой…» — ограничились телесным наказанием. Цудечкиса, которому Бенчик, перед тем как уйти, оставил 200 рублей на лечение, отвезли в еврейскую больницу. Первые два дня могло показаться, что он помирает, но на третий наступил кризис и, по его собственным словам, он «выздоровел. И это для того, чтобы из Бениных рук перелететь в Любкины».

Уместно уточнить, что речь здесь идет о Любке Шнейвейс, более известной под именем Любка Казак.

Такова история Цудечкиса, как описал ее сам Бабель.

Паустовский рассказывает ее немножко по-другому. На самом деле, говорит он, у Цудечкиса был прообраз из жизни, еврей по имени Цирес, у которого Бабель снял комнату на Молдаванке, чтобы поближе увидеть своими глазами, как живут тамошние налетчики. И кончил этот Цирес не так благополучно, как Цудечкис.

Паустовский с такими подробностями описывает старого Циреса и его жену Хаву, шумливую молдаванскую еврейку, с такими фотографическими деталями рисует все встречи и разговоры, какие были у них с разными людьми, более того, все мысли, какие у них мелькали в голове, что поневоле задаешься вопросом: конечно, в жизни все бывает, но, с другой стороны, как один человек может поспеть повсюду и одновременно за всеми?

Среди ночи, оставшись наедине со своим Циресом в супружеской постели, тетя Хава восклицала: «Что ты с этого будешь иметь, скупец! Какие-нибудь сто тысяч в месяц?» Толкая своего мужа на дело с Пятирубелем — это уже после того, что Цирес сторговался за хороший карбач с другим налетчиком, Сенькой, — тетя Хава объяснила Циресу, что на Сеньке он заработает «дулю с маком — и все!», а с Пятирубелем он «по крайности не останется идиотом».

И Цирес сделал, как хотела того его супруга, тетя Хава с Молдаванки. И случилось то, что случается всегда в таких случаях, когда человек, связавший себя в деле с джентльменами удачи, работает и нашим и вашим: «…Тертый наводчик Цирес, — сообщает Паустовский, — ошибся в первый и в последний раз в жизни».

По словам автора «Времени больших ожиданий», всю эту «необыкновенную историю о безответном старом еврее Циресе» он узнал от Бабеля.

Ну, во-первых, с каких это пор наводчик, тем более алчный, пожелавший сорвать карбач с двух соперничающих банд, наведенных им на одно дело, может аттестоваться как «безответный еврей»! А во-вторых, откуда, если Бабель рассказывал доподлинную историю старого Циреса, был у него весь антураж этой печальной истории?

Тут одно из двух: либо Бабель, как он любил это делать с давних пор, мистифицировал тогдашнего литработника газеты «Моряк» Паустовского; либо писатель Паустовский, в зените своей славы, уже на склоне лет, подчиняясь бабелевскому магнетизму, сам мистифицировал читателя.

Катаев у себя на даче в Переделкине, еще в те дни, когда Паустовский был жив, уверял меня, что «старый этот врун все выдумывает», нельзя верить ни одному его слову. И про Бабеля, насчет его автобиографии, где он говорит, что родился в Одессе, на Молдаванке, Катаев утверждал, что это мистификация, а на самом деле Бабель родился в Николаеве, сначала учился там в школе, а потом уже переехал с папой и мамой в Одессу, поступил в училище Файга, выпускное свидетельство которого давало ему право продолжать образование в институтах, но не в университете, и Бабель поступил в Киевский коммерческий институт. Ни в своей «Автобиографии», ни в разговорах сам Бабель об этом не упоминал, хотя непонятно, почему надо было об этом умалчивать. Но такая, объяснял Катаев, была натура у этого человека: то опускать что-то из своей всамделишной жизни, то, наоборот, выдумывать, разыгрывать роль и выдавать себя за того, кем в действительности он не был.

Катаевские эти оценки и детали, которые представлялись как факт, вызывали у меня тогда неприятное чувство, было ощущение какого-то нарочитого сгущения, поиска, под видом восстановления истины, скрытого изъяна, который, будучи выведен на поверхность под лучами дневного солнца, кладет тень на репутацию человека.

Другой одессит, тоже писатель, близко знавший Бабеля, Лев Славин говорил про Исаака Бабеля, что это был человек скрытный, всегда себе на уме, и любопытство его было таково, что если оно уж овладело им, то Бабель ни перед чем не останавливался, чтобы удовлетворить это прожорливое чувство. Естественно, это имело свою негативную сторону, которая обнаружила себя во всем своем обличье после ареста Бабеля, когда, видимо, не в силах выдержать пыток энкавэдистских палачей, писатель называл десятки имен и фамилий. От показаний этих Бабель позднее сам отказался, но, по словам Славина, показания такие были, и люди, которым можно верить, будто бы своими глазами читали сохранившееся в архивах НКВД заявление Бабеля, отрекавшегося от вырванных у него под пытками слов.

В советской печати в конце 80-х годов промелькнуло сообщение, что Бабеля обвиняли в «заговорщической террористической деятельности и подготовке террористических актов в отношении руководителей ВКП(б) и советского правительства», а в западной помянуто было даже конкретное имя — лорда Бивербрука, с которым, по заключению энкавэдистских следователей, писатель будто бы установил контакты, в реализацию своих подрывных заданий.

В трагической этой истории есть одно странное обстоятельство. Известно, что Бабель был вхож в дом Ежова, известно — по словам Славина, об этом шла молва и в Москве тогдашних лет, — что у Бабеля сложились близкие, интимные отношения с женой Ежова, красавицей Евгенией Соломоновной. Но арестован Бабель был 15 мая 1939 года, уже во времена Берии. Тогда же, весной 39-го года, был арестован и Ежов.

Хрущев в своих мемуарах рассказывает, что Сталин и Берия поначалу планировали арест жены Ежова, которая в те дни находилась в больнице. Предупрежденная Ежовым, она покончила с собой. Однако всех деталей, предшествовавших ее самоубийству, мы не знаем по сей день. Не может быть, однако, сомнений, что в больнице она не оставалась без присмотра со стороны опекунов из бывшего ведомства ее мужа.

Так или иначе, но все три эти события — арест Бабеля, арест Ежова и самоубийство его жены — по времени очень близки и, вероятнее всего, как-то связаны. Не буду удивлен, если, когда предадут гласности все обстоятельства и детали ареста Бабеля, обнаружится, что он проходил, по крайней мере какой-то своей стороной, по делу Ежова.

А теперь прервусь на минуту, чтобы внести некоторые уточнения. Очерк о Бабеле я подготовил к юбилею великого своего земляка — к столетию со дня его рождения. С публикацией его вышла некоторая задержка. И вот, когда минули уже юбилейные дни, друзья прислали мне протоколы допросов Ежова, опубликованные в Москве.

Вот они, эти протоколы.

11 мая 1939 года комиссар госбезопасности Кобулов допрашивал Ежова, уже после самоубийства его жены: что представлял собою ее «литературный салон» и какого рода близость была у хозяйки с завсегдатаями салона?

Ежов отвечал, что особая дружба была у его жены с Бабелем, который, «как мне известно, за последние годы почти ничего не писал, все время вертелся в подозрительной троцкистской среде и, кроме того, был тесно связан с рядом французских писателей, которых отнюдь нельзя отнести к числу сочувствующих Советскому Союзу. Я не говорю уже о том, что Бабель демонстративно не желает выписывать своей жены, которая многие годы проживает в Париже, а предпочитает туда ездить к ней…»

Тут уместно уточнить, что «Ежевика» — так, по воспоминаниям Хрущева, товарищ Сталин называл своего железного наркома — говорил о бывшей жене Бабеля, Евгении Борисовне Гронфайн. Между тем женой писателя в это время была уже Антонина Николаевна Пирожкова, о которой года за два до этого Бабель писал Сергею Эйзенштейну: «Антонина Николаевна берет уроки еврейского языка».

На допросе Ежов показал, что Евгения Соломоновна, жена его, с Бабелем «знакома примерно с 1925 года. Всегда она уверяла, что никаких интимных связей с Бабелем не имела. Связь ограничивалась ее желанием поддерживать знакомство с талантливым и своеобразным писателем. Бабель бывал по ее приглашению несколько раз у нас на дому, где с ним, разумеется, встречался и я».

Палач, оказавшийся на ролях жертвы, — ситуация, достаточно банальная для тех дней, — вчерашний железный нарком, терзаемый и страхом, и ревностью, и муками позора супруга, которому жена наставляла рога, он, как в горячечном бреду, громоздил одну нелепость на другую. «Я наблюдал, — объяснял он комиссару ГБ Богдану Кобулову, такому же костолому, каким был еще вчера сам, — что во взаимоотношениях с моей женой Бабель проявлял требовательность и грубость. Я видел, что жена его просто побаивается. Я понимал, что дело не в литературном интересе жены, а в чем-то более серьезном. Интимную их связь я исключал по той причине, что вряд ли Бабель стал бы проявлять к моей жене такую грубость, зная о том, какое общественное положение я занимал. На мои вопросы к жене, нет ли у нее с Бабелем такого же рода отношений, как с Кольцовым, она отмалчивалась либо слабо отрицала. Я всегда предполагал, что этим неопределенным ответом она просто хотела от меня скрыть свою шпионскую связь с Бабелем, по-видимому, из нежелания посвятить меня в многочисленные каналы этого рода связи».

Во всякой игре, хоть и самой низкой, есть свои правила. И если вчерашний первый чекист, пусть даже примащивая свою голову уже под топор, говорит, что жена его была шпионкой, но не желала посвящать его во все каналы своих связей, — а он всегда предполагал, что она шпионка! — должна же быть в этом хоть видимость логики.

И Богдан Кобулов, один из первых людей при новом хозяине Лубянки, Лаврентии Берии, вполне резонно возразил ему: «То, что вы сказали о Бабеле, не является достаточным основанием для подозрения его в причастности к английскому шпионажу. Вы не оговариваете Бабеля?»

И Николай Иваныч Ежов, окончательно потеряв нить в лабиринте, где, в какую сторону ни метнись, один конец, ответил человеку, переведенному в Белокаменную из болотной Колхиды: «Я его не оговариваю. Ежова мне твердо никогда не говорила о том, что связана с Бабелем по работе в пользу английской разведки. В данном случае я высказываю только предположение, основанное на наблюдении характера взаимоотношений моей жены с писателем Бабелем».

Напоминаю, весь разговор этот, отраженный в протоколах допроса, происходил в пасмурный, не по-весеннему холодный день 11 мая 1939 года. А четыре дня спустя, точнее, три, на четвертый, за Бабелем, после того как не застали его в пять часов утра на городской квартире, в Большом Николо-Воробинском переулке, приехали в Переделкино, на дачу, и велели жене его, Антонине Пирожковой, привезенной из Москвы, постучаться, чтобы на ее голос отворил дверь.

Бабель, естественно, отворил, а уж за ним притворили другие. Навсегда.

Теперь, после того как читатель мог собственными глазами прочитать выписки из протоколов допроса гражданина Ежова, Николай Иваныча, продолжим наш разговор с того места, где мы его прервали.

В общем-то, по логике тогдашних лет, все сложилось, как и должно было сложиться, если вспомнить, что Бабель, как сам он сообщает в своей «Автобиографии», «служил… в продовольственных экспедициях 1918 года», а где кончались продовольственные экспедиции и где начинались карательные экспедиции, этого в те дни никто не мог сказать.

Ну, к этому можно добавить еще Северный фронт против Юденича, Иностранный отдел Петроградской ЧК, где начальствовал знаменитый Урицкий, Одесский губком и, конечно, Первую конную армию товарища Буденного.

Нет никакого сомнения, что во всех этих случаях влекло его знаменитое «бабелевское любопытство» — заработать на кусок хлеба можно было, в конце концов, и в другом месте, — неодолимое желание, как и у его конармейского героя красного генерала Павличенки, Матвея Родионыча, узнать, «какая она у нас есть», душа человеческая. Тут, однако, надобно сразу оговорить, что красный конник Павличенко, Матвей Родионыч, для этой цели, себя не жалеючи, бывало, врага час топтал или более часу, а писатель Бабель, Исаак Эммануилович, по талмудическому настрою, усвоенному с отроческих лет, через очки свои только взглядом проникал в человеческую душу, чтобы узнать, какая она у нас есть. Стремление узнать, какая она у нас есть, человеческая душа, привело писателя Бабеля в 1920 году в Красную конную армию товарища Буденного. Теперь уже с «Конармией» — бесспорно, шедевром мастера — на руках мы можем уверенно сказать, что Бабеля вела безошибочно его интуиция. Невозможно, обозревая военную географию тех огненных, тех кровавых лет, найти другую точку, другое оперативное пространство, где все бы сошлось в одном месте с такой исторической, гражданской, этнографической, политической полнотой, как на путях красной кавалерии, конники которой — с шашками наголо, с гиканьем, свистом, со степным визгом — летали через села, через фольварки, через местечки с полутысячелетними синагогами, снося, рубая, во имя равенства, братства и свободы, человеческие головы, в которых водились не такие, как в их буденновских головах, мысли.

На каких же ролях было ему, сыну торговца-еврея, который по настоянию отца изучал до шестнадцати лет еврейский язык, Библию, Талмуд, на каких ролях было ему явиться в Красную конную армию, «социальный фокус, производимый ЦК нашей партии»? Кривая революции бросила в первый ряд казачью вольницу, «пропитанную многими предрассудками». Можно ли было не считаться с этими предрассудками человеку, который хотел увидеть жизнь доподлинно, какая она есть на самом деле?

Направленный в газету «Красный кавалерист» военным корреспондентом, Бабель должен был перво-наперво решить для себя вопрос, можно оставаться под своим именем или нельзя оставаться под своим именем. Биографы Бабеля еще с двадцатых годов сообщали, что он печатался в газете буденновской конармии под псевдонимом К. Лютов.

Лютов, изредка называемый по имени, фигурирует на страницах «Конармии» как очкарик, паршивенький, из киндербальзамов, со степенью кандидата прав Петербургского университета. Конечно, мелочь, пустяк, но, поскольку пришлось к слову, уместно уточнить: степень кандидата прав была в России упразднена в 1875 году, то есть за сорок пять лет до того, как киндербальзам Лютов представился начдиву шесть Савицкому, который приказал прикомандировать его к штабу дивизии и зачислить на всякое удовольствие, кроме переднего. Кто был он такой, этот К. Лютов, за кого принимали его казаки, за кого принимали его в хатах, где приходилось останавливаться на ночлег, за кого принимали поляки, евреи в маетках и местечках, через которые прокатывались нищие орды, насильственные пришельцы, оставлявшие за собою кровь, скорбь и разор?

В новелле «Мой первый гусь» он появляется на ролях прикомандированного к шестой дивизии, с точным указанием его профессии и альма-матер — юрист, с дипломом Петербургского университета — по имени…

Как ни странно, несколько имен — вождя революции Ленина, начдива Савицкого, командира полка Чеснокова, казака Суровкова, взводного штабного эскадрона — автор в новелле этой поворачивает то на один, то на другой манер, а вот имени главного своего героя, того, ради которого писана вся новелла, чтобы рассказать историю первого его испытания на предмет способности получить признание и одобрение шайки башибузуков, головорезов, воителей за счастье народа, так и не поминает.

Художественный эффект получается от этого колоссальный: уже виден человек в действии, уже, чуть не до самого корня, просматривается история его грехопадения, а сам он остается еще без имени!

По формальным своим приметам — прием шекспировского масштаба: помните, пронзенный шпагой Гамлета насмерть, для принца Полоний остается поначалу безымянным.

Но вот вопрос: только ли забота о художественном эффекте направляла здесь автора, писателя Бабеля? Нет, не только. Не только, ибо сам автор, видимо, еще не решил для самого себя, в каком же образе представить миру своего героя, от имени которого ведется повествование.

В новелле «Рабби», опубликованной в январской книжке журнала «Красная новь» за 1924 год, повествователь, сотрудник той же конармейской газеты «Красный кавалерист», что и кандидат прав из новеллы «Мой первый гусь», опубликованной несколькими месяцами позднее, в мае 1924 года, представлен рабби Моталэ, последнему рабби из Чернобыльской династии, еще в натуральном своем обличье.

Спросил рабби Моталэ:

— Откуда приехал еврей?

— Из Одессы.

— Чем занимается еврей?

Ответил вопрошаемый, что перекладывает в стихи похождения Герша из Острополя. Спросил рабби:

— Чему учился еврей?

— Библии.

— Чего ищет еврей?

— Веселья.

Рабби велел усадить молодого человека за стол, чтобы он мог есть в этот субботний вечер с остальными евреями. И подскочил к молодому человеку ребе Мордхэ, горбатый старикашка, шут, и подмигнул, как подмигивают только своему:

— Ах, мой дорогой и такой молодой человек!..Ах, сколько богатых дураков знал я в Одессе, сколько нищих мудрецов знал я в Одессе! Садитесь же за стол, молодой человек, и пейте вино, которого вам не дадут…

Надо ли объяснять, что молитвы, как положено за трапезой, произносились в доме рабби Моталэ Брацлавского на лошн койдеш, священном языке, а застольные разговоры велись на жаргоне, на идише.

Молодой человек, еврей из Одессы, еще один раз появляется в «Конармии», в новелле «Сын рабби», чтобы похоронить на забытой станции красноармейца Илью Брацлавского, сына рабби Моталэ: «Он умер, последний принц, среди стихов, филактерии и портянок… И я — едва вмещающий в древнем теле бури моего воображения, — я принял последний вздох моего брата».

Но и в этот раз, как и в первом случае, молодой человек остается безымянным. Кандидат же прав Петербургского университета, тоже бывший поначалу безымянным, в новеллах «Эскадронный Трунов», «Замостье», «После боя», «Чесники» получает уже не только фамилию, но и имя-отчество: Лютов, Кирилл Васильич. И в качестве такового под занавес, в заключительной новелле «Поцелуй», вновь напоминает о своем дипломе: «К вашему сведению должен сообщить, что я окончил юридический факультет и принадлежу к так называемым интеллигентным людям…»

Бабель, как мы помним, учился в Киевском коммерческом институте, Кирилл же Васильич Лютов вышел по юридическому факультету из Петербургского университета. Молодой человек, еврей из Одессы, оставленный автором без имени, учился, по ответу, какой он дал Чернобыльскому цадику, Библии, а насчет его формального образования — аттестата, диплома или вообще какого-нибудь свидетельства — никаких сведений в «Конармии» нет.

И вот возникает вопрос: если эти три человека так или иначе причастны к созданию картин, представленных в «Конармии», в каких отношениях они, эти три человека, находятся между собой?

Первый ответ, который напрашивается сам собою, предельно прост: на самом деле нет никакой троицы, а есть один автор, писатель Бабель, который попеременно, по неотъемлемому праву художника, выступает то под одной, то под другой маской, хотя маски эти — как по законам Российской империи, какую в те годы только порушили, так по законам советской власти, какую в те годы только поставили, — ни по сословным, ни по племенным, ни по вероисповедным приметам не замещались одна другой.

Еврей из Одессы — это еврей из Одессы, каждому понятно, объяснять не надо. А Кирилл Васильич Лютов, питомец Петербургского университета, юрист с ученой степенью, русский человек, православной веры — помните, в новелле «Аргамак»: «Похристосуйся с ним», — эта маска, эта роль писателю Исааку Бабелю, сказал бы какой-нибудь биндюжник, Мендель Крик или другой грубиян с Молдаванки, как корове седло.

Возразить против этого трудно, но согласиться с этим тоже нельзя. Нельзя по той простой причине, что писатель Бабель, перед тем как отправиться в Первую конную армию товарища Буденного в качестве военного корреспондента газеты «Красный кавалерист», выправил себе документы на имя Лютова, Кирилла Васильича, по нации русского, православной, как сложилось на Руси со дней Владимира равноапостольного, веры.

Зададимся вопросом, точнее, двумя вопросами: во-первых, зачем это надо было, и, во-вторых, представлял ли себе Бабель, какими последствиями такая метаморфоза чревата?

Первый вопрос задавал себе и сам Бабель. В Житомире, после двух еврейских погромов, устроенных «поляками, потом, конечно, казаками», случилось ему, записано у Бабеля в дневнике под третье июня двадцатого года, разговориться по душам с тамошними обывателями, среди них оказался и один заморенный интеллигент еврей, что придало всему разговору, естественно, более возвышенное направление. Бабель не сообщает, как именно повернулась тема, но о себе, пишет автор, дал он знать своим собеседникам: «…я, конечно, русский, мать еврейка…». И тут же сам себя спрашивает: «Зачем?»

Два дня спустя привелось ему вновь коснуться этой темы, но в нынешний раз уже в окружении евреев. «Евреи, решаю остаться у Дувид Ученик, — записывает Бабель, — солдаты отговаривают, евреи просят». Совершенно очевидно, что солдаты отговаривают, поскольку числят его русским, а евреи устами маленькой девочки уже задали ему сокровенный вопрос: «Вы не еврей?»

Обстановка в городе, где хозяйничают красные конармейцы, раскаленная, хозяева дома, где буденновец в очках остановился на ночлег, видят в нем своего паладина. Какую душу, какое сердце надо иметь, чтобы остаться безучастным к такому отношению со стороны людей, которые буквально не знают, переживут ли они эту ночь и проснутся ли поутру!

«Разговоры с евреями, — заносит в свой конармейский дневник Бабель, — мое родное, они думают, что я русский, и у меня душа раскрывается… Я им сказал, что у меня мать еврейка».

И так изо дня в день, на тысячеверстной дороге Конармии, в знойный июльский полдень, в хмурое сентябрьское утро, в унылые вечера октября, когда льют нескончаемые дожди, где бы ни остановился он, военный корреспондент К. Лютов, — в доме ли еврея, где после яичницы-глазуньи подавали ему стакан крепкого чаю или ароматного кофе, в доме ли католического священника, у церковной ли ограды, где пришлось расположиться на ночлег, в клуне, где стоял необоримый дух только что обмолоченного зерна, или на сеновале, где вонючие портянки казаков перешибали ароматы сена и увядающих полевых цветов, — всюду приходилось ему давать насчет себя какие-то объяснения: то он чисто русских кровей, то хотя и православной веры, но по материнской линии еврейского корня, то хотелось нестерпимо, во весь голос, кричать, какого же роду-племени он на самом деле.

Вместе с начдивом едет он на совещание к командарму Буденному — в Козин. И что же: записывает он в дневнике, какое было оно, это совещание? Верьте не верьте, об этом ни слова. А о чем же? А вот о чем: «Брожу без конца, не могу оторваться, местечко было разрушено, строится, существует 400 лет, остатки синагоги, бывший костел, теперь церковь…» Несколько слов о другом, из другого мира, и опять о главном, о своем, о родном: «Старый еврей — я люблю говорить с нашими — они меня понимают. Кладбище, разрушенный домик рабби Азраила, три поколения… эти старые камни, все одинаковой формы, одного содержания… Новое и старое кладбище — местечку 400 лет».

Человек, изучавший Талмуд, он знает, что на мир надо смотреть глазами, которые видят вещи и людей такими, каковы они на самом деле. Сказал Екклесиаст, сын Давидов: «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать».

В дневнике своем он рисует евреев такими красками, каких не найдешь ни в «Конармии», ни в «Одесских рассказах», ни в пьесах или других сочинениях, предназначенных для публикации. «Круглый сын с хитрой и идиотской улыбкой за стеклами круглых очков», «какой-то внук, с которым все разговаривают так же визгливо и истерически, как со стариками», «молодые евреи с плоскими и пожелтевшими от страха лицами и рыбьими глазами», «эти из подполья невероятно чахлые евреи и еврейки. Жалкое, страшное племя».

И целое полотно, писанное крепкой, не дрогнувшей перед деталями рукой художника, который все еще ищет рисунок и краски, чтобы передать точно, не уклоняясь от подлинного, реального мира, увиденное своими глазами: «Описать тот Хаст, сложная фурия, невыносимый голос, думают, что я не понимаю по-еврейски, ссорятся беспрерывно, животный страх… Гниды, вспоминаю все, и эти вонючие души, и бараньи глаза, и высокие скрипучие неожиданные голоса… много тайн, смердящих воспоминаний о скандалах. Огромная фигура — мать, она зла, труслива, обжорлива, отвратительна, остановившийся, ожидающий взор. Гнусная и подробная ложь дочери…»

И чуть подальше другая картинка, запечатленная в тот же день, 11 июля 20-го года, К. Лютовым, который слоняется по местечку в сопровождении синагогального служки Менаше и рассказывает о международном положении молодой советской власти, об армиях труда, «еврейчики слушают, хитрые и сочувственные улыбки» бродят у них на лицах.

И в том же ключе, с беспощадностью неподкупного летописца, которому заповедано, что нет двух судов, для себя и для других, а есть один суд — единый, суд для всех, — он записывает в дневнике о себе: после доклада в штабе армии отправился на речку, искупаться, «две девочки играют в воде, странное, с трудом преодолимое желание сквернословить, скользкие и грубые слова».

В Лешнюве, в суматохе отступления, едва оторвавшись от наседающего неприятеля, он успевает записать: «Я жалок и жаден».

В Дубне, следуя выработанной своей агитпроповской системе, расписывает обывателям уже осуществленный коммунистический рай: «…В России чудесные дела — экспрессы, бесплатное питание детей, театры, интернационал». И тут же — с жалостью к слушателям, с отвращением к себе, какое вызывает заведомая ложь, — записывает в дневнике: «Будет вам небо в алмазах, все перевернет, всех вывернет…»

Тоска временами наваливается вселенская. Самому себе он задает в дневнике своем вопрос: «Почему у меня непреходящая тоска?» И отвечает, как на последнем суде: «Потому что разрушаем, идем как вихрь, как лава, всеми ненавидимые, разлетается жизнь, я на большой непрекращающейся панихиде».

Но вот парадокс: на этой вселенской, где разлетаются миры, на этой непрекращающейся панихиде — по ком звонит колокол? по Тебе звонит! — испытывает он временами какой-то лихорадочный подъем сил.

Поразительно, с какой настойчивостью, с какой методичностью Бабель ведет в июле, в августе, в сентябре свой конармейский дневник.

19 июля он делает запись: «Мне все хуже. У меня 39 и 8. Приезжают Буденный и Ворошилов. Совещание. Пролетает начдив. Бой начинается. Лежу в саду у батюшки». И тут же, вслед за этим сообщением, которое предполагает, что хворый, с температурой без малого сорок градусов, покоится в постели, развертывается картина, типичная для фронтов Гражданской войны: артиллерийский обстрел с обеих сторон, скачущие всадники, раненые, убитые, донесения с поля боя, приказы из штаба, мчатся на лошадях медсестры, внезапно вкатывается грозная военная техника тогдашних лет — броневик.

И среди этих баталий два слова: «Нельзя забываться». Всякий, кто испытал на себе температуру 40, знает, как это трудно — держать в порядке, в последовательности свои мысли, которые прыгают, скачут, подстегиваемые лихорадкой. Но тут надобно добавить еще, что состояние это не освобождало автора записей от обязанностей, какие сопряжены были с его пребыванием на ролях военного корреспондента, бойца Конармии. Когда в результате боя переменилось расположение частей, К. Лютов, одолеваемый жаром, с внезапными провалами в беспамятство, переместился в другое местечко, а из этого другого, где забылся часа на два, должен был, круто по-солдатски поднятый на ноги, воротиться в первое местечко, с тем чтобы оттуда немедля двинуться дальше, вдогонку эскадрону, уже при свете луны. И где-то на опушке галицийского леса, из которого тянуло ночным холодом, удалось опять прикорнуть, укрывшись солдатской шинелью и платком у колес тачанки, на сырой, остуженной, как бывает под утро, земле.

Командарм Буденный впоследствии, когда развернулась полемика по поводу бабелевских рассказов о Конармии, утверждал, что автор — вспомним, по оценке другого буденновца, начдива Савицкого: очкарик, паршивенький, киндербальзам! — постоянно обретался в обозе и, следственно, видел армию, как мог ее видеть наблюдатель из обоза.

Но в конармейском дневнике Бабеля, который опубликован был впервые почти через пятьдесят лет после гибели писателя в угодьях ГУЛАГа, находим июльскую запись: «У нас хромает артснабжение, втягиваюсь в штабную работу — гнусная работа убийства».

Спустя несколько дней, под первое августа, еще одна запись — не запись, а крик души, обреченной, по законам войны, слушать самое себя: «Боже, август, скоро умрем, неистребима людская жестокость. Дела на фронте ухудшаются… Все уехали, осталось несколько человек штабных, моя тачанка стоит у штаба, я слушаю бой, хорошо мне почему-то, нас немного, нет обозов (заметьте: нет обозов, давно уехали обозы!), нет административного штаба, спокойно, легко, огромное самообладание Тимошенки». Напомним: Тимошенко, Семен Константинович, начдив, будущий советский маршал, нарком обороны, известный своей твердостью и жестокостью.

Чуть далее, как деталь конторской записи, в тот же день, первого августа двадцатого года: «Сходил на батарею, точная, неторопливая, техническая работа. Под пулеметным обстрелом… пробираемся по окопам…»

Двумя днями позднее, третьего августа: «Поле сражения. Начинается бой, мне дают лошадь. Вижу, как строятся колонны, цепи, идут в атаку… нет людей, есть колонны, огонь достигает высочайшей силы, в безмолвии происходит рубка».

Что же было главным в этот день: сражение, страшное поле, усеянное порубленными, проломленные черепа, разбросанные записные книжки, Евангелия, тела в жите, отчаяние, которое наваливалось вдруг, неотразимо?

Нет, не это главное. «За этот день — главное — описать красноармейцев и воздух». Бытописатель, хронист, летописец, он производит беспощадный реестр дню и записывает себе, художнику, наказ впрок, чтобы потом, когда война станет уже уделом истории, не забыть главного: описать красноармейцев и воздух.

В новелле «Учение о тачанке» рукой геометра начертан треугольник, «на котором зиждется наш обычай: рубить — тачанка — кровь…». Высокие колеса скрипят в дорожной пыли, клубы которой окутывают непроницаемой завесой все, что лежит на пути тачанки. И вдруг на фронтоне костела, на почерневшем его золоте, высвечиваются буквы: «Во славу Иисуса и его божественной матери…»

Это еще не главное, но это уже подступ к главному. Нету тачанки, этой вершины в треугольнике, где у основания «рубить» и «кровь», тачанки, о которой писана новелла. Вдруг — непонятно откуда, непонятно как — подле хасидской синагоги, присевшей к нищей земле, возникают фигуры узкоплечих галицийских евреев, и хронист Бабель, одержимый восторгом, которого нельзя ему, летописцу, выказывать, заключает свою новеллу о тачанке: «…Сила их скорби полна сумрачного величия и тайное презрение к пану безгранично. Глядя на них, я понял жгучую историю этой окраины, повествование о талмудистах, державших на откупу кабаки, о раввинах, занимавшихся ростовщичеством, о девушках, которых насиловали польские жолнеры и из-за которых стрелялись польские магнаты». Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист», кандидат прав Петербургского университета К. Лютов, русского роду, православной веры, он собственной рукой срывает с лица своего постылую маску, которую сам на себя и напялил: «Братишка, садись с нами снедать, покеле твой гусь доспеет…» — и отдается чувству блаженного первородства, где гордость замешана не на чужой, по тысячелетним россказням недругов, а на своей, от народа овцеводов, патриархов и царей, крови.

Как будто не две тысячи лет назад, как будто сегодня Йосеф бен Маттитьяху — Иосиф Флавий, внук первосвященника, генерал, великий историк иудеев — отступился от своего преданного казни народа и подался к римлянам, бранят и поносят его правоверные потомки в ермолках, державшие в своих руках одно-единственное оружие: Моисеев закон, Тору. Жестокая необходимость — вопрос шел для него о жизни и смерти — понудила Иосифа приписаться к дому, где патер фамилиас был римский император Веспасиан, погубитель, вместе с сыном своим Титом Флавием, Второго храма.

Тяжкий — я бы сказал, тягчайший — грех принял он на свою душу, но лица своего не прятал никогда. Напротив, при всякой возможности представлялся, по тогдашней формуле, урби эт орби — Риму и миру — какого он роду-племени, и вступал с хулителями поверженного народа в жестокое единоборство, с единственным оставленным у него в руках оружием — пером хрониста, летописца, преображающим человеческие дела в буквы и слова, начертанные на свитке пергамента.

Восемнадцать с половиной столетий спустя одесский еврей Исаак Бабель, положивший себе главной целью жизни составление летописи человеческих дел, какие привелось ему наблюдать своими глазами как очевидцу и участнику, скрылся под чужой личиной, чтоб было ему сподручнее наблюдать человеческие дела. Оказалось, однако, что носить каждодневно личину — бремя не только тяжкое, но непосильное, а для души человека отвратное.

Кирилл Васильевич Лютов в канун Девятого ава, великого поста евреев в память о погибели Первого и Второго храмов, среди казачьей матерщины и поношения жидов принимает участие в разбойничьей трапезе — «едим как волы, жареный картофель и по 5 стаканов кофе, потеем, все нам подносят» — и рассказывает «небылицы о большевизме, расцвет, экспрессы… университеты, бесплатное питание…»

Но, склонясь над своей конармейской хроникой, Лютов обращается в Бабеля и записывает: «Страшные слова пророков — едят кал, девушки обесчещены, мужья убиты… за окном Демидовка, ночь, казаки, все, как тогда, когда разрушали Храм».

Где девятнадцать веков человеческой истории? Где без малого два тысячелетия — гибель Рима, империи варваров, колокольный звон, принесенный в мир христианством, походы крестоносцев, костры инквизиции, великая заря нового времени, Ренессанс, призрак коммунизма, который бродит по Европе, — где все это?

В этот день — день Девятого ава, тысячелетнего траура Израиля — для летописца Исаака Бабеля остается одна реальность, прямая, соединяющая две точки во времени и пространстве, от разрушения Храма вавилонянами и римлянами до надругательства над его братьями казачьей голоты, передового отряда, авангарда большевистской революции: «…все, как тогда, когда разрушили Храм».

Кто он в этом авангарде революции, авангарде авангарда? 25 июля Бабель записывает у себя в дневнике — с предельной краткостью, как приговор, не подлежащий апелляции: «Я чужой».

Но если чужой, то что же он здесь делает? Чужой — это тот, кому нет дела до тех, среди кого он обретается. А у него здесь дело: «Надо проникнуть в душу бойца, проникаю, все это ужасно, зверье с принципами…»

Оно, это зверье с принципами, и есть строитель коммунизма, рая на земле, однажды утраченного, но нынче, волею большевиков, возвращенного России, ее ста сорока племенам и народам.

Отправляя письмо на родное Ставрополье, начдив Апанасенко, бывший унтер, четыре Георгия, захлебывается от красоты атаманского своего слога: «Будем рубить головы в тылу»!

Кирилл Васильевич Лютов, русский интеллигент, притираясь к удальцам, красным конникам, как ни противно это его душе, заимствует у них не только повадки, но и философию гулящих людей, или, говоря без эвфемизмов, разбойников. Как и доктор в лазарете, он потрясен кликами буденновцев: «Бей жидов, спасай Россию!» Когда на глазах его рвут священные свитки Торы и примеряют под конскую сбрую кожаные ремешки филактерии, он возмущается и негодует, как возмущался бы и негодовал на его месте всякий порядочный человек. Когда дочь несчастного еврея, хозяина лавчонки, спасаясь от казака-насильника, бросилась со второго этажа, переломала себе руки, он думает о поляках, учинивших погром, прежде чем отступить из местечка, и о казаках с одинаковым сарказмом: жестокость та же, армии разные, какая ерунда.

Ну а Бабель, Исаак Эммануилович, который, оторвавшись от казаков, забредал в синагогу и предавался там молитве, как мог он перенести все то, что видел Лютов, и при том прикидываться чужим для евреев, лишенный уже не только сил, необходимых для того, чтобы играть роль, но лишенный уже и желания играть постылую роль, выбранную им самим?

Нет сомнения, выбранную им самим, потому что в Конармии евреи были. Были среди командиров, среди штабистов, и у самого командарма Буденного в ординарцах был еврей по фамилии Хмельницкий, которого автор конармейского дневника аттестует с прямотой, какая приличествует хронисту: «Еврей, жрун, трус, нахал…»

У актера, сколь бы ни был он искусен, нет гарантии на всегдашний успех. Тем более нет такой гарантии у человека, положившего себе роль для представления, которое разыгрывается на подмостках реальной жизни.

Избравши роль военного корреспондента Кирилл Васильича Лютова и обзаведясь соответственным документом, Бабель, очкарик, с виду интеллигент, проходил среди конармейцев, в общем, за своего, православного. Кто знает Бабеля по фотографиям, немало этому дивится. Тем не менее лицедейство делало свое дело. Накладки случались редко.

В первых числах августа, во фронтовой неразберихе у Радзивилова, когда непонятно было, с какой стороны свои, а с какой неприятель, военный корреспондент Лютов оказался в лесу, смертельно усталый и голодный: «…Ничего нет, все обобрано, я прошу хлеба у красноармейца, он мне отвечает — с евреями не имею дела».

Распознал, стало быть. И летописец Конармии делает в своем дневнике запись: «Я чужой… не свой, я одинок…» Но ему нестерпимо, мучительно, до «зубной боли в сердце», как говорил любимый его поэт Гейне, хотелось быть не чужим, хотелось быть своим среди своих.

Под Новый год, еврейский Новый год, Рош га-Шана, он идет в местечко. Здесь, по случаю праздника, мальчики в белых воротничках. Когда он видел это в последний раз? Давным-давно, в Одессе, ребенком — с тех пор прошла целая вечность. Он голоден, его угощают хлебом с маслом. В доме прибрано, хозяйка сама управляется с хозяйством, муж в Америке, гость, который оставил свою часть конармейцем Кирилл Васильевичем Лютовым, на несколько часов Рош га-Шана становится самим собою, своим среди своих, именем Исаак Бабель, который в тот же день записывает у себя в дневнике: «Я растроган до слез, тут помог только язык, мы разговариваем долго».

Долгий разговор на языке, вынесенном из дома отца, — то, что нужнее всего было ему в этот новогодний, по еврейскому календарю, день.

В сентябре двадцатого года, изгнанная из Польши кавалерийскими дивизиями и аэропланами Пилсудского, 1-я Конная армия была переведена в резерв. За несколько дней до этого Бабель записал у себя в дневнике: «Начало конца 1-й Конной».

Военный корреспондент газеты «Красный кавалерист» Кирилл Васильич Лютов, кандидат прав Петербургского университета, закончив свою конармейскую службу, поставил последнюю точку в своей биографии, фантасмагорической и реальной. Картина Конармии — «барахольство, удальство, звериная жестокость, бархатные фуражки, изнасилования, чубы, бои, революция и сифилис» — будет отныне писаться рукой Исаака Бабеля.

Реквизит и бутафория, которые необходимы были для исполнения роли Кирилла Лютова, сброшены в театральный хлам. Отныне Исаак Бабель — это Исаак Бабель. Начальствование в советских органах, работа с октября 1917 года в ЧК, как сам он датирует, должны были служить ему охранной грамотой. И, нет сомнения, служили.

Но служили недолго. В 1924 году в журнале «Октябрь» командарм Буденный объявил, что рассказы о Конармии — это «вонючие бабье-бабелевские пикантности» и «дегенерат от литературы Бабель оплевывает художественной слюной классовой ненависти» красных героев.

«Бабье-бабелевские пикантности» — это, по суждению атамана-генерала Буденного, в первую голову, отношение казаков к женщинам, которые были в конармии медсестрами, маркитантками, женами всех командиров, какие возьмут под свою руку. Как эскадронная, дама Сашка, еще не закрывшая глаза смертельно раненному походному своему мужу Шевелеву, командиру полка, но уже готовая отойти под куст с его ездовым.

О женщинах много записей в конармейском дневнике Бабеля. Но везде — почти везде — с высокой нотой уважения и понимания, какое женщина ищет у мужчины.

Но что оно, понимание, в восприятии, в видении Исаака Бабеля? Гусарские комплименты, шарканье ногой, удар каблуком о каблук, чтоб зазвенела, затренькала шпора?

Нет, женщина для летописца Бабеля — человек, такой же, как всякий, кого надлежит ему описать в своих хрониках.

Восемнадцатого августа он делает пространную запись в своем конармейском дневнике: «О женщинах в Конармии можно написать том. Эскадроны в бой, пыль, грохот, обнаженные шашки, неистовая ругань, они с задравшимися юбками скачут впереди, пыльные, толстогрудые, все бляди, но товарищи, и бляди потому, что товарищи, это самое важное, обслуживают всем, чем могут, героини, и тут же презрение к ним, поят коней, тащут сено, чинят сбрую, крадут в костелах вещи и у населения».

«Женщина и социализм» — делает у себя в дневнике пометку Бабель. И тут же рядом наметка, эскиз: «Эпопея с сестрой — и главное, о ней много говорят и ее все презирают, собственный кучер не разговаривает с ней… она оделяет, книжки Бебеля».

Но все женщины для Бабеля — валькирии, воительницы, те же конармейцы, казаки. Нет, это не «бабье-бабелевские пикантности».

Горький вступился за Бабеля, сравнил его с Гоголем, поставив бабелевских казаков выше гоголевских. Полемика продолжалась несколько лет, и в 28-м году в черновике письма — в опубликованном варианте смягченного — Горький писал Буденному: «Вы можете физически уничтожить его (Бабеля), возбуждая ваших бойцов против человека, оружие которого только перо». В письме своей приятельнице Анне Григорьевне Слоним, просившей прислать газету, Бабель отвечал: «Номера „Правды“ с письмом Буденного у меня, к сожалению, нету. Не держу у себя дома таких вонючих документов».

Приватная переписка с друзьями была в те годы еще чем-то вроде интимного дневника, которому автор поверял свои чувства и мысли, не предназначенные к огласке. «Не держу дома таких вонючих документов» — это, по логике бабелевской оценки, относилось не только к письму Буденного, но и к главной партийной газете «Правда», давшей на своих страницах это письмо.

Однако спустя некоторое время, в выступлении на заседании секретариата тогдашней Российской писательской организации Бабель со страстью прозелита развенчивал себя и отрекался от прежних заблуждений: «Я не могу больше писать так, как раньше, ни одной строчки. И мне жаль, что С. М. Буденный не догадался обратиться ко мне в свое время за союзом против моей „Конармии“, ибо „Конармия“ мне не нравится».

Писатель Исаак Бабель, ведомый своим историческим чутьем, унаследованным от предков со времен египетского рабства, вавилонского плена, римских легионеров, сровнявших с землей Ерушалаим, чумных погромов в Германии, костров инквизиции, гайдамацких сабель, омытых реками еврейской крови, — историческим чутьем, прошедшим проверку, уже на личном его опыте, большевистским Октябрем и красными громилами из Конармии атамана-генерала Буденного, понимал, что, сбросивши с себя личину Кирилла Лютова, надобно ему теперь искать новую маску, потому что с лицом, даденным от рождения, казаться на глаза устроителям нового мира никак ему нельзя.

И Бабель выбирает маску, выбирает роль балагура, шутника, хохмача, который делает серьезное лицо, чтобы тут же, к полному удовольствию слушателей-зрителей, обернуться литературным шлимазлом, не способным идти в ногу со всей писательской ротой, — «я многого в жизни не уважаю, но советскую литературу уважаю превыше всего»! — или, наоборот, представляет скомороха, ваньку-встаньку, который, сколько ни укладывай его, а опять встанет на ноги, с той же улыбкой в три рта, хоть в груди его сердце, невидимое стороннему глазу, кровоточит и саднит, как незаживающая рана. В середине тридцатых годов, когда «жанр молчания» стал уже фактически главным жанром в его писательской манере, в беседе с начинающими авторами в редакции журнала «Смена» он сообщает: «Только теперь я начинаю подходить к профессионализму».

В речи на Первом всесоюзном съезде писателей он ставит вопрос ребром, как литератор, который начал подходить к профессионализму: «На чем можно учиться? …Посмотрите, как Сталин кует свою речь, как кованы его немногочисленные слова… Я не говорю, что всем нужно писать как Сталин, но работать, как Сталин над словом, нам надо».

Воротясь из поездки во Францию и накануне очередного тура за рубеж, он на всю страну объявляет с трибуны писательского съезда: «Надо сказать прямо, что в любой уважающей себя буржуазной стране я бы давно подох с голоду».

А несколько ранее, на закрытом заседании писательского секретариата, он представил как неотразимое свидетельство социальной ректификации и политической благонадежности свою нищету: «Недавно я был с триумфом отправлен от фининспектора, ибо оказался единственным писателем в СССР, не обложенным подоходным налогом. Все мое состояние — полтора чемодана и долг ГИЗу».

Кому приходит это сегодня в голову, кому приходило это в голову в те дни, что писатель Исаак Бабель не имеет ни кола ни двора: «…до ветру бегаю полверсты… никакой индустриализации нет», «квартировал у прачки Степаниды», «квартиры нет, стола нет…», «бездомность начинает отражаться на моей продуктивности».

На Парижском конгрессе писателей в защиту культуры, летом 1935 года, в течение пятнадцати минут он веселил аудиторию рассказами о советском колхознике, у которого есть все — хлеб, дом, даже орден, но этого ему мало: колхозник хочет, чтобы писали о нем стихи.

Слова «веселил аудиторию» я заимствовал у Эренбурга из его отчета в газете «Известия». Но почему «веселил»? Уместнее было бы «потешал аудиторию», ибо кто лучше него, Исаака Бабеля, который три года колесил по хуторам, селам, станицам, знал, какова была она, коллективизация.

В письмах — эх, отшумели-отцокали лета-годы, когда можно было хоть листу до друга довериться! — писал Исаак Эммануилович: «Жизнь в деревне не очень способствовала веселью». Из казачьей станицы Пришибской писал за кордон своей сестре Мерочке: «Переход на колхозы происходил здесь с трениями, была нужда, но теперь все развивается с необыкновенным блеском». Это в 33-м году, когда полегли от голода тысячи, миллионы!

Для себя же, в сундук, писал «Колывушку»: как справный хлебороб Иван в исступлении топором порубал свою скотину, свое майно, а односельчанин его, советский активист, уже уверенный, что нет справному Ивану другой дороги, только в землю, похвалялся перед миром своей властью: «Цию ночку я с бабой переспал… как вставать — баба оладий напекла, мы, как кабаны, нашамались с нею, аж газ пущали…» И кинулся к Ивану: «Тебя убить надо… я за пистолью пойду, уничтожу тебя…»

1 февраля 37-го года «Литературная газета» дала статью Бабеля: «Ложь, предательство и смердяковщина» — о втором московском процессе, о языке судебного отчета, который «неопровержим и точен», о людях, сидящих на скамье подсудимых, которые «хотели продать первое в мире рабочее государство фашизму, военщине, банкирам, самым отвратительным и несправедливым проявлениям материальной силы на земле».

Набор штампов, пущенных автором статьи в оборот, был чрезмерен не только для литературного пуриста Бабеля, но даже для рядового газетчика, хоть сколько-нибудь заботившегося о своем лице.

Была, однако, в статье этой одна нота, выставлявшая ее из общего тогдашнего ряда проклятий в адрес «бешеных псов», которых, по требованию прокурора Вышинского, надо было «расстрелять всех до единого». Нота эта была бабелевская: о самых отвратительных и несправедливых проявлениях «материальной силы на земле».

Не произнесши ни единого слова о высокой духовности общества, творившего, руками своих прокуроров и военных коллегий, суд над нечестивцами, вошедшими в торговую сделку — «хотели продать» — с фашизмом, военщиной и банкирами, Бабель сделал заявку на собственную духовность, которая понудила его отмежеваться от тех, кто запятнал себя связью «с самыми отвратительными и несправедливыми проявлениями материальной силы на земле».

Духовность, а не какие-нибудь иные мотивы, духовность — вот для умеющего читать между строк сила, понудившая его, ненавистника всякого материального соблазна и расчета, отозваться на московский процесс статьей «Ложь, предательство и смердяковщина».

Это была все та же маска, та же роль, которую Бабель положил себе играть. Мудрец, срывающий завесы бытия, он раньше других, один из первых, понял, кто мы, вестники нового мира, куда мы идем и куда с неизбежностью придем.

С отроческих лет взявши себе за правило императив Спинозы — всегда оставаться самим собою, в буднях советской власти Бабель, по талмудической своей выучке, строил головоломные модели, которые бы, с одной стороны, позволяли ему оставаться самим собою, а с другой стороны, давали бы возможность быть тем, кого хотели видеть в нем комсомольские щебетуны и составители партийных заповедей, обязательных для всего советского демоса, к тому времени, по официальной идеологической табели, представленного двумя компонентами: большевиками партийными и большевиками беспартийными. Кто не подходил ни к тому, ни к другому, подлежал уничтожению.

С середины 20-х годов и чуть не до последнего дня жизни он занимался сочинением сценариев для кино. Начав с Бени Крика, с его людей и дел, которые никак не лезли в рамки советского кинематографа, Бабель нацеливал свой киноглаз на жизнь и житие знаменитого пионера Павлика Морозова, на роман Николая Островского «Как закалялась сталь», на китайскую пролетарскую революцию, на Старую площадь, 4, с лепными буквами на фронтоне здания: ЦК ВКП(б-ов).

В последних кадрах «Бени Крика» — красноармейцы с винтовками в вагоне, где Бенчик и Фроим Грач уже осознали свой роковой просчет, взявши сторону советской власти. И через минуту крупным планом — голосом немого кино! — «прикрытые рогожей трупы Бени и Фроима Грача».

Фильм не понравился зрителям, не понравился хозяевам режима, не понравился и автору сценария, Исааку Бабелю.

Случайности в этом не было. Могучих телом и духом людей, из которых один был король Молдаванки, а другой — главарь одесских налетчиков, автор сценария представил уголовниками, блатными с блатной романтикой, не сохранившими ничего от родовой своей гордости — аристократов еврейской Молдаванки.

В письмах друзьям и родичам Бабель подробно объяснял, что и по какой причине не вышло или, если вышло, то не так вышло, как было задумано.

В тех письмах, которые опубликованы, не найти ни одного объяснения, где бы, как выражаются земляки Бабеля, черным по белому было сказано: «Не вышло потому, что я не мог остаться самим собою».

Анне Слоним в июне 28-го года он писал из Парижа: «Еще годов на пять работы есть, а потом начну свиней разводить. Скучаю по России. Как только выполню намеченную мною программу, полечу в Россию с восторженным кудахтаньем».

Несколько месяцев спустя, в письме из Киева, он объяснял своей матери, которая жила в Бельгии: «Гулять за границей я согласен, а работать надо здесь», где чертовски интересно и будет, конечно, еще интереснее.

В 31-м году, любящий сын, он радует мать известием об успехе: «После нескольких лет молчания» дебютировал в журнале «Молодая гвардия» маленьким отрывком; в журнале «Новый мир» появятся два рассказа.

Но тут же, не соблюдая бодряческой своей ноты, добавил: «…Покой ушел из моей жизни… Началось последнее действие драмы или комедии — не знаю, как сказать…»

Год спустя, в Париже, он обсуждал с художником Юрием Анненковым, не освоить ли ему ремесло водителя таксомотора — самый распространенный вариант трудоустройства в русской эмиграции первой волны.

Срывая с себя старые маски и натягивая новые, он уже и в перерыве между двумя этими операциями не мог с уверенностью сказать, а каково же его лицо в действительности.

Сестре в Бельгию, он пишет: за Москвой «по размаху строительства… никакому Нью-Йорку не угнаться. Вообще с каждым днем яснее у нас проступает образ невиданного по мощи государства, и осуществимость лозунга „догнать и перегнать“ теперь ни у кого не возбуждает сомнений».

А через полторы недели, в ноябре 34-го, в письме матери Фане Ароновне Бабель и сестре Мерочке, звавшим его на Запад, он расписывает грандиозные успехи социализма и кличет родичей к себе: «В стране нашей происходят чудеса, невиданно быстрый подъем благосостояния, такого напора энергии и бодрости поистине мир еще не видел, все, в ком есть „живая душа“, стремится сюда».

О себе, о своем самочувствии он сообщает: «Я человек, замученный делами, наукой, работой, волной людей, заливающей меня… Чувствую себя хорошо». Есть, конечно, и трудности, но все они от его вкусов, его требований к себе, а главное — от профессии.

На исходе того же года, в декабре, вскоре после убийства Кирова, когда начался уже шабаш высылок, арестов, костоломных допросов в следственных камерах, он пишет мамочке, что нет никаких оснований для беспокойства о нем: «Вы создаете себе в отношении меня страхи там, где их нет и в помине. Единственная моя болезнь — это разлука с мамой, со всеми вами». И снова чуть не голосом площадного зазывалы: «Приезжайте жить вместе со мной»!

Когда зовут родственников — «приезжайте жить вместе со мной», — предполагается, как минимум, что есть где жить. Но где было у него, у этого мудреца-шлимазла, где было у него жилище? Пусть не дом, пусть не отдельная квартира, пусть хотя бы своя комната.

Напялив, натянув на себя маску «шаи-патриота», который позднее стал именоваться в Одессе «а ид а буденновец», он не удосужился даже задаться вопросом: а если в самом деле родичи, откликаясь на его призыв, решат воротиться в некогда родную им Россию, где будут они квартировать?

Полтора года спустя, летом тридцать шестого, он пишет в Бельгию матери и сестре: «В течение июня я стану домо- и землевладельцем. В тридцати километрах от Москвы, в густом сосновом лесу выстроен комфортабельный дачный поселок — для меня там строится двухэтажный дом…»

Весной 38-го года, наконец, переехал «на собственную в некотором роде дачу». А у самого на уме в эти дни была Одесса, — обшарпанная, бедная, но прекрасная! — куда влекло необоримо, чтобы походить, посмотреть, потолкаться среди своих, как в дни далекого-далекого детства, когда с Молдаванки до Тираспольской площади и Преображенской, а дальше по Еврейской или Почтовой, пересекая Екатерининскую, Ришельевскую, через Александровский парк можно было выйти к Австрийскому пляжу или Ланжерону.

Мудрец, ясновидец, постигший людей и их дела, предвидел ли он, предчувствовал ли, что жить ему осталось считанные месяцы?

Незадолго до того судоисполнитель в Киеве — Бабель занят был на студии «Украинфильм» экранизацией «Как закалялась сталь» — за долг писателя издательству «Академии» приготовился продавать его жалкий скарб и «выбрасывать на улицу книги, рукописи, белье».

В октябре тридцать восьмого из Москвы прискакал в Переделкино гонец с пакетом от судебного исполнителя, извещавшего писателя Бабеля, что если «немедленно не будет внесено три тысячи рублей… то завтра, 15-го, в 4 часа дня» имущество писателя будет вывезено с квартиры.

В редакцию журнала «Огонек» Бабель отправил срочную цидулу, грозясь немедленно обратиться в ЦК нашей партии и в правление писательского Союза, призывая их вмешаться в это «поистине возмутительное дело».

Боже мой, смеха мне, смеха, как говорил бабелевский герой конармеец Грищук: неужто и впрямь писатель Бабель поверил в чудодейственную, в магическую силу своих масок! Неужто не видел он — уже не за горизонтом, уже за ближайшим переделкинским бугром! — что идут за ним, что пришли уже, ждут только майского солнечного денька, а в первую декаду два дня кряду шел снег, чтобы взять его, талмудиста, хрониста, с пергаментами его, под белы руки и отвести куда надо, где настоящее ему место.

В одном из последних писем Анне Слоним писал он, что все дело в нем самом, что не может одержать победы над самим собою, и потому «очень плохо живется, и душевно, и физически…»

Ну да ничего, недолго уж, считанные недели оставались ему до заветного дня, 15 мая 1939 года, когда пришли наконец и взяли его, а девять месяцев спустя, в январе сорокового, спровадили туда, откуда возврата нет.

Кончились мистификации, кончились метаморфозы Исаака Бабеля — гениального летописца «Конармии», снискавшего ей, подле себя, рядом с собою, приют в истории, где есть тлен, но нет забвения.

 

Верность и отступничество Эдуарда Багрицкого

В графе «национальность» в свидетельстве о рождении сына, которому пришла пора идти в школу, Багрицкий написал: «чех». Регистраторша, у которой были готовые бланки, где предусматривались наиболее вероятные варианты национальности — русский, украинец, еврей и т. д., — была удивлена: как чех? «Ну что же я могу поделать! — невозмутимо отвечал Багрицкий. — Не могу же я писать, что сын итальянец, если он не итальянец, а чех».

Писатель Сергей Бондарин, одессит, друг Багрицкого, рассказав эту историю, заключает ее бодрой ремаркой: «Веселое вспоминать весело!»

Ну, юмор, как известно, бывает разный. И вот пример. Жил на свете Хаим. У него было три дочери: Сарра, Песя и Хая. Первой вышла замуж старшая, Сарра. Через год Сарра умерла, и муж ее, как водится у евреев, женился на средней сестре, Песе. Через год Песя умерла, и муж ее женился на младшей — на Хае. Молодые жили счастливо, но прошел год… Короче, прошел год, и зять ударил тестю телеграмму: «Дорогой папаша, вы будете смеяться, но Хая тоже умерла».

Поэт Багрицкий по собственной воле оборвал на себе вековую свою еврейскую линию — тоже своего рода смерть. И нашлись друзья, которым это было забавно и смешно. На естественное недоумение регистраторши, которая видела перед собой гражданина вполне иудейской наружности и резонно полагала, что и сын его также должен принадлежать к иудеям, поэт ответил в ключе балаганного фигляра: не может же он писать, что сын итальянец, коли тот на самом деле чех!

Да почему, собственно, вообще зашел разговор об итальянцах — такой веселый, что Сергею Бондарину даже тридцать лет спустя весело вспоминать об этом! — коли ни сам Багрицкий, сын Годеля Мошкова Дзюбина и Иды Абрамовны Шапиро, ни его жена Лидия Густавовна Суок не состояли ни в каком родстве с итальянцами! Правда, Лидия Суок не была еврейкой, но в Советском Союзе в те годы, когда Октябрь только разменял свой второй десяток, принято было определять национальность детей по отцу. Однако Эдуард Багрицкий не только не пожелал следовать этому утвердившемуся обычаю, но даже, хотя дело происходило в стенах ЗАГСа, не вспомнил о своем еврействе. Точнее, не вспомнил об этом вслух, а про себя наверняка вспомнил, иначе бы не получился разговор с регистраторшей — шутовской разговор о ком угодно, только не о евреях.

Что же двигало в этом — повторяем, весьма необычном для того времени — отречении поэта в сыне своем от своего народа? Каприз художника, не подчиненный логике? Интернационализм, весьма модный в первые годы революции? Или тонкий расчет провидца, который смотрел далеко вперед, предвосхищая времена оголтелого антисемитизма в стране Советов и как высший апофеоз его сталинский план массовой депортации евреев на погибель в Сибирь?

Ни то, ни другое, ни третье. А что касается третьего, так дело обстояло даже совсем наоборот: поэт с великим уважением, как рассказывают его друзья, и сам посматривал, и другим показывал свою правую руку, которую однажды, на какой-то встрече, Сталину случилось пожать.

Что же? — спрашиваем мы опять. Может, двигал им стыд — чувство, весьма знакомое многим евреям, которые готовы были отдать все, лишь бы числиться за другим, безразлично каким, только бы не постылым жидовским племенем?

Нет, и это — нет. Багрицкий никогда не скрывал своего еврейства: он говорил о нем в своих стихах, он вспоминал о нем в разговорах с друзьями, он рассказывал об этом юным читателям всесоюзного журнала «Пионер». Рассказывал, но всегда с неким акцентом, который в годы безоглядного отречения советских людей от своего прошлого звучал весьма революционно, ибо революция и есть не что иное, как отречение народа от своего прошлого — мы весь, мы старый мир разрушим до основанья!.. — а позднее, вплоть до наших дней, набивал оскомину не только у евреев, но и у такого патентованного юдофоба, как советский поэт, тамбур-мажор «Комсомольской правды», Станислав Куняев. Это он, ревнитель посконной, сермяжной Руси, бросил без малого полвека спустя после смерти Багрицкого тяжкий камень на его могилу: «Со страшной последовательностью он отрекся от родной ему по происхождению еврейской местечковости, стряхнул „от своих ног“ весь земной прах и произнес по его адресу такие проклятья, до которых, пожалуй, никакой черносотенец не додумался…» Ну, насчет черносотенцев национал-большевистский трубадур Куняев явно взял через край, однако насчет отречения Багрицкого и проклятий в адрес собственного племени он, как говорится, имеет свой резон.

Мы говорим «свой» потому, что другой писатель, тоже советский, Исаак Бабель, который был таким судьей, что дай Бог каждому таким быть, говорил про Багрицкого немножко по-другому. Вот как он говорил: «Слава Франсуа Виллона из Одессы внушала к нему любовь, она не внушала доверия. И вот — охотничьи его рассказы стали пророчеством, ребячливость — мудростью, потому что он был мудрый человек, соединивший в себе комсомольца с бен-Акивой».

Соединить в себе комсомольца с рабби Акивой, надо сказать, не так просто. Комсомолец — это прежде всего, как всякий коммунист, безбожник. А рабби Акива, крупнейший знаток Мишны, который первый упорядочил законы Галахи, любил повторять слова своего учителя Йоханана бен Заккая: «Вы спрашиваете, что значит бояться Бога? Отвечаю: бойтесь Бога, как вы боитесь людей».

В стихах Багрицкого нет ни одного намека на страх перед Богом. Больше того, нет ни одного слова почтения к Богу и веры в него. Что же тогда нашел в поэте от рабби Акивы Исаак Бабель, протерший не одну пару штанов над Торой и Талмудом? Ребячливость нашел он, ребячливость, которая стала «мудростью, потому что он был мудрый человек…»

Свою ребячливость, свою детскую любовь сохранил до последнего своего вздоха и другой поэт, Йегуда Галеви, который был подобен мудрецам,

…что молча мыслят,

Глядя, как с веселой трелью

Подле них порхают птицы.

Любовь Йегуды Галеви звалась Иерусалим. По преданию, Йегуда Галеви, уроженец Толедо, следуя своей детской мечте, отправился на старости в Святую Землю и, распростершись в экстазе у стен Иерушалаима, погиб, растоптанный насмерть пронесшимся в ворота на полном скаку арабским всадником.

Поэзия Йегуды Галеви универсальна: и небо, и вода, и камни, и звери, и цветы, и любовь — всему нашлось в ней свое место, свое слово. И никто не сказал об этом столь проникновенно, сколь его далекий потомок, такой же, как и он, гений, поэт из Германии — Генрих Гейне, внук раввинов.

Гейне был, кажется, единственным, кого Багрицкий читал своим друзьям в подлиннике — по-немецки. Об этом вспоминают многие. Доктор Рабинович, невропатолог знаменитой Еврейской больницы в Одессе, рассказывала мне, как в студенческие ее годы Багрицкий, босой и голодный, — скидывали копейки, чтобы собрать ему на трамвай, и еще «пару копеек» на всякий случай, — читал «Йегуду Галеви» Гейне:

Весь пунцовый от волненья,

Замирая, слушал мальчик

Пилигрима, что в Толедо

Прибыл из восточных стран

И рассказывал, как древний

Город стал пустыней дикой,

Город, где в песке доныне

Пламенеет след пророка…

А затем, едва переведя дыхание, рубанув воздух рукой, внезапно перешел он на свое:

Певец без лютни, воин без оружья,

Я встречу дни, как чаши, до краев

Наполненные молоком и медом.

Когда ж усталость овладеет мной

И я засну крепчайшим смертным сном,

Пусть на могильном камне нарисуют

Мой герб…

Что было общего между гейневским «Йегудой Галеви» и «Тилем Уленшпигелем» одесского барда Эдуарда Багрицкого? Ничего. А между тем… а между тем было ощущение, что поэт просто переменил ритм, ввел слушателей в другое время, в другой быт, но продолжал говорить о главном, о своем: о Вечном Жиде, о смятенном его духе, о постылом и милом вековом бродяжничестве: — Пускай моим уделом / Бродяжничество будет и беспутство! — и о тысячелетней усталости и тысячелетней грезе о покое: «Спокойно спи, товарищ, / Довольно пел ты, выспаться пора!»

Иносказание, перенос главного в далекие, по первому впечатлению, не имеющие ничего общего материи — типичный прием еврейской притчи, типичный прием Агады. Все они строятся на известном психофизическом законе ассоциации: ассоциации по смежности, по подобию, по контрасту и так далее. Однако, чем отдаленнее элементы ассоциации, тем универсальнее сама ассоциация. И еврейское мышление, которое, с одной стороны, отмечено предельной предметностью, с другой стороны, характерно своей высочайшей отвлеченностью, своим универсализмом, своим неуемным стремлением проникнуть в суть вещей, в их скрытые, в конечном итоге трансцендентные, связи: «Ну как, скажи, поверит в эту прочность / Еврейское неверие мое?» («Происхождение»),

Тиль Уленшпигель, великий герой и великая легенда Нидерландов, многие годы напролет тревожил воображение иудейского мальчика с Базарной улицы в Одессе. Но не сразу, не сразу завладел он его мыслями. Сначала он явился неузнанный, как некий призрак свободы, настолько зыбкой, что всякий раз он облекался в новые одежды, наполнялся новыми красками и звуками, бесконечно далекими от реальной его физической плоти. И в результате являлись на свет Божий стихи, которые много лет спустя, уже после смерти поэта, друг его Валентин Катаев пометит клеймом «гумилятина»: «Нам с башен рыдали церковные звоны, / Для нас подымали узорчатый флаг, / А мы заряжали, смеясь, мушкетоны и воздух чертили ударами шпаг».

Что говорить, Валентин Катаев, который сам определил, что «между поэтами дружба — это не что иное, как вражда, вывернутая наизнанку», был в этот раз все-таки прав, ибо подражание — Гумилеву или не Гумилеву, безразлично, — это подражание. Однако этот же, с тяжелым, исподлобья, взглядом, иудейский мальчик — ну, скорее уже не мальчик, а юноша, — буквально пузырившийся от одолевавших его чувств воителя, бунтаря, мстителя, примерно в то же время написал про своего собрата Семена Кессельмина, который всю жизнь жил в темном подвале на Дерибасовской, но зато всегда носил при себе письмо от самого Александра Блока, как справку про гениальность, четыре строчки. Вот они, эти строчки: «Мне мама не дает ни водки, ни вина. / Она твердит: вино бросает в жар любовный; / Мой Сема должен быть, как камень хладнокровный, / Мамашу слушаться и не кричать со сна».

Когда с годами в голове у поэта переплавляются церковные звоны, мушкетоны и стихи про Сему, эта поначалу противоестественная мешанина поэта-алхимика, одурманенного собственными колдовскими зелиями, становится благодатнейшей почвой для истинной поэзии. И на этой почве восходят шедевры: «Отец мой умер на костре, а мать / Сошла с ума от пытки».

Пять раз возвращался Багрицкий к теме Тиля Уленшпигеля. Почему? Почему именно к Уленшпигелю? Разве не было в истории других блестящих героев, мстителей за поруганную честь своего народа, борцов за его свободу? Разве не стучался в другие сердца пепел Клааса, пепел отцов? Но Багрицкого тянуло именно сюда, в страну Уленшпигеля, в Нидерланды! Но Багрицкого влекли именно голландцы, и уже не в одном «Тиле Уленшпигеле», уже в «Сказании о море, матросах и Летучем Голландце»: «Прыгай, судно! Видишь — над тобою / Тучи разверзаются, и в небе / Топот, визг, сияние и грохот…» Тут уж, и закрыв глаза, не увидишь, так услышишь библейский гул и громы. И в центре, повторяем опять, милые сердцу еврея, поэта из Одессы, голландцы.

Можно только удивляться, что, сколько ни писали о голландцах Багрицкого, никто не обратил внимания на тот известный всякому школьнику факт, что испанцы, которые жгли и резали евреев, точно так же, спустя немного лет, резали и жгли голландцев. И именно они, голландцы, изгнав из своей Голландии герцога Альбу по прозвищу Кровавая Собака, дали приют евреям. Помните, монолог бен Иохаи об Амстердаме у Карла Гуцкова, «Уриель Акоста»:

Свободой отвоеванной гордясь,

Гордясь богатством гаваней веселых,

Он даже нас, евреев, точно братьев,

Встречает дружелюбно и тепло.

И здесь, в Нидерландах, где на исходе Средневековья сыны Израиля чувствовали себя в наибольшей безопасности, расцветает еврейское вольнодумство, то есть критическое, в духе Ренессанса, отношение к жестким установлениям иудаизма. Вольнодумство это представлено двумя хотя и не равнозначными, но широко известными именами — Баруха Спинозы и Уриеля д’Акосты.

Эдуарда Багрицкого еще при жизни — кто шутя, а кто и не шутя — называли «Уриель д’Акоста из Одессы». Что при этом имели в виду — то ли, что еврей д’Акоста был сначала христианином, а потом вернулся в иудаизм, а потом был дважды отлучен, после чего опять покаялся и покончил в конце концов самоубийством, не обретя покоя в своем возвращении к иудаизму, или то, что в мироощущении своем он был пантеистом, предшественником Спинозы, — объяснений не находим. Но, несомненно, пантеист д’Акоста был близок пантеисту Багрицкому, страстному птицелову и рыбоводу, обладателю единственной в те годы в Москве книги по ихтиологии на немецком языке, и последний вполне мог бы повторить слова Уриеля из драмы Гуцкова, как свои собственные:

             Еду я на юг…

Туда, где ждет меня уединенье,

Где буду говорить с травой, с цветами…

Когда же мне наскучит их молчанье,

Я с птицами смогу затеять спор.

Ну, насчет уединенья следует, пожалуй, сделать оговорку — «Уриель д’Акоста из Одессы» не только не стремился к отшельничеству, но, напротив, даже и тогда, когда тягчайшая астма уже в последней хватке своей сдавила ему горло и вкупе с крупозным воспалением легких добила его в возрасте тридцати восьми лет, он, пока хоть как-то еще дышалось, не мог обходиться без людей.

Итак, двумя незримыми нитями был привязан Багрицкий к голландцам и Голландии: с одной стороны, утолялась его страстная жажда отмщения, свободы и духовного величия, которые он, порвавший с традиционным еврейством, не мог и не хотел искать в истории своего народа, с другой же стороны, еврейство его не давало ему покоя и требовало компенсации, пусть если не в прямом виде, то хотя бы в форме замещения.

Но, Боже мой, где тот удачник, которому удается всю жизнь отыгрываться на замещениях! Большой русский писатель Николай Лесков, который из страстных юдофобов подался на склоне лет в страстные юдофилы, рассказывал, как в детстве, бегая вокруг бочки, он норовил «выпередить самого себя».

Выпередить самого себя не удавалось еще никому на свете, и Багрицкий не был исключением: еврейство его не только следовало за ним по пятам, но постоянно, денно и нощно, бодрствовало в его сердце, в его душе, настойчиво требуя своего слова. И это слово оно получало, и с годами слово звучало не только не глуше, но, напротив, все явственнее, все громче, все напористее. И достигло, наконец, своего громового звучания в последней, оборванной смертью поэта, поэме «Февраль»:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа…

Я много дал бы, чтоб мой пращур

В длиннополом халате и лисьей шапке,

Из-под которой седой спиралью

Спадают пейсы и перхоть тучей

Взлетает над бородой квадратной…

Чтоб этот пращур признал потомка

В детине, стоящем, подобно башне,

Над летящими фарами и штыками

Грузовика, потрясшего полночь…

Добавим от себя, точнее бы тут сказать: потрясшего не полночь, а мир. Но обратим внимание на другое: до последнего вздоха поэт сводит свои счеты с еврейством, и пращур его, у которого седой спиралью спадают пейсы и перхоть тучей взлетает над бородой, вполне мог бы сойти за того самого пархатого жида, над которым чуть не целое тысячелетие потешалась да так и не смогла натешиться Русь. Но тут же, строка к строке, представив своего пращура не могучим евреем, который клал жизнь свою за слово Торы, а пейсатым, как любят выражаться новоселы Брайтон-Бича, жидом, поэт на весь мир провозглашает: «Моя иудейская гордость пела, как струна, натянутая до отказа!» Больше того, он жаждет при этом, чтобы его услышали и признали, признал не кто-то вообще, а именно этот пархатый еврей, пращур его, которого он и ненавидит, и боготворит одновременно.

Вот эта любовь-ненависть, ненависть-любовь сопровождала поэта чуть не с колыбели до гробовой доски. Другие евреи, сверстники его, — никто не считал, сколько было их, но, во всяком случае, немало — в эти же годы, накануне Октября и во дни Октября, единым махом обрубали свои корни и в угаре революции неслись со всем стадом заодно «заре навстречу». А когда выяснилось, что была заря, да не та, они вспомнили про свое еврейство и стали собирать на тысячелетних дорогах истории свои обрубленные корни.

Нет, поэту из Одессы, который три четверти своей жизни провел в «еврейских домиках» на Базарной, Ремесленной и Дальницкой, не дано было единым махом отделаться от самого себя. Отделаться, в лучшем случае, можно было от отчего дома, от взыскательного еврейского папы, от заботливой, вечно в тревоге, еврейской мамы. Чтобы отделаться от них, требовалось не так уж много: достаточно было поступить после Февраля в народную милицию, получить ружье, принести это ружье домой и бабахнуть в стенку. Именно так поступил Эдя, и папа с мамой разбежались по углам.

Но в том-то и штука, что легко бабахнуть из ружья, легко напугать папу и маму, которые и без того боялись всего на свете, ну а дальше? А дальше, непрошеные, опять встают перед глазами скрижали, «врата, которые не распахнуть», загораются еврейские свечи и проступают из глубины веков «потемки кровей, допотопный строй». И снова — с буйством, с неистовством гения! — кидается поэт на своих:

Любовь?

Но съеденные вшами косы;

Ключица, выпирающая косо;

Прыщи; обмазанный селедкой рот

Да шеи лошадиный поворот.

Родители?

Но в сумраке старея,

Горбаты, узловаты и дики,

В меня кидают ржавые евреи

Обросшие щетиной кулаки.

«Дверь! Настежь дверь!» — кричит поэт и снова, как бык на красное, бросается в атаку на свое происхождение, которое, разумеется, тоже не остается безответным:

И вся любовь,

Бегущая навстречу,

И все кликушество

Моих отцов,

И все светила,

Строящие вечер,

И все деревья, рвущие лицо, —

Все это встало поперек дороги,

Больными бронхами свистя в груди:

Отверженный! Возьми свой скарб убогий,

Проклятье и презренье!

Уходи!

Что остается делать отверженному, проклятому еврею?

Я покидаю старую кровать:

— Уйти?

Уйду!

Тем лучше!

Наплевать!

Но легко это сказать: наплевать! А поди, в самом деле, наплюй, коли все это — милое-постылое! — сидит в костях, в крови, в каждой клеточке тела. И два года спустя, в тридцать втором, в поэме «Последняя ночь», которую даже осторожные рапповские критики, и не из первых друзей, признали гениальной, поэт снова воротился к порогу отчего дома:

Еврейские домики я прошел.

Я слышал свирепый храп

Биндюжников, спавших на биндюгах.

И в окнах была видна

Суббота в пурпуровом парике,

Идущая со свечой.

Нет, это не «еврейские павлины на обивке, еврейские скисающие сливки» — это возвращение блудного сына, истосковавшегося по родному дому, по святыне его, «субботе в пурпуровом парике, идущей со свечой». Тут следует еще пояснить, что «последняя ночь» — это ночь, когда кончилось, как говорили старые евреи в Одессе, мирное время и грянула Первая мировая война, перевернувшая мир вверх дном.

Порою просто диву даешься, как гнул и давил в себе Уриель д’Акоста из Одессы иудея и как этот иудей всякий раз, когда речь заходила о самом главном, о самом насущном, о смысле бытия, находил щель, куда можно было просунуть свой длинный, вездесущий нос. Вот в «Разговоре с комсомольцем Н. Дементьевым», откуда ни возьмись, выскакивает «нехристь или выкрест», вот в «Папиросном коробке» вдруг раздается барабанная дробь — это «в ослиную шкуру стучит кантонист», вот в «Гимне Маяковскому» протягивает он, «изнеженный на пуховиках столетий… ненавидящий Современность, / Ищущий забвенья в математике и истории», свою руку поэту-кумиру.

Стихи, помянутые здесь, написаны не только в разные годы, но, что называется, в разные эпохи, за годы до революции и много-много лет спустя, когда Сталин собрал свою партию на знаменитый «съезд коллективизации», положивший начало самой кровавой бойне, какую знала Россия.

И тут мы опять натыкаемся на некое противоборство, которое ждало своей минуты, чтобы опрокинуть в иудее иудея:

Вставай же, Всеволод, и всем володай,

Вставай под осеннее солнце!

Я знаю: ты с чистою кровью рожден,

Ты встал на пороге веселых времен!

Тот самый хоругвеносец, национал-большевистский поэт Куняев, которого мы уже поминали, на творческой дискуссии по теме «Классика и мы», имевшей место в краснозвездной Москве, в юбилейный, шестидесятый, год Октября, с откровенностью и прямотой, которым мог бы позавидовать сам Розанов, автор сочинения о еврейском обонянии, ощущении крови и кровавых пасхальных ритуалах, определил: «Эдуард Багрицкий — единственный и законченный в своем развитии в нашей поэзии поэт открытого романтического, идеального сионизма, не делающего различия между идеями мессианства и прагматической жестокостью. Русскую революцию (заметьте, русскую, а не Февраль, приведший к власти Советы, не Октябрь, приведший к власти большевиков! — А. Л.) он воспринимал под знаком племенного национализма, только как освобождение и возрождение еврейства…»

И что же намеревалось сделать с Русью это «освобожденное и возрожденное» еврейство? Изнасиловать Русь и оплодотворить ее, оплодотворить иудейско-мессианским семенем! И для того, чтобы это насилие и оплодотворение не прерывались во времени, иудей Багрицкий произвел на свет и сына, которого называет в стихах не Всеволод, а Всеволод, и говорит про сына своего, что он «с чистою кровью рожден».

И тут бы впору спросить: а что же это за «чистая кровь», с которою рожден Всеволод? Из доклада апологета русского Октября ответ следует с предельной однозначностью: иудейская это кровь. И стало быть, чистая лишь в кавычках, а на самом деле поганая. Жидовская.

А теперь вернемся к первым нашим строкам: «В графе „национальность“, в свидетельстве о рождении сына, Багрицкий написал: „чех“». И объяснил регистраторше, что не может же он записать сына итальянцем, коли тот чех. Как видим, об иудеях и речи нет, и даже чисто теоретически, хотя отец мальчика чистокровный еврей, не встает об этом вопрос. Все предельно ясно: Всеволод Багрицкий, сын Эдуарда Годелевича Дзюбина, рожден с «чистою кровью» — он не иудей. Он славянин. То есть из того великого племени, какое еще при батюшке-царе отец его верноподданнически воспел в знаменитом своем стихе «Славяне»: «Безумное сердце тевтона, / Громовник, бросаю тебе!»

Ну, так как же тут не молвить вслух слова, которые сами просятся на язык: что бы ни говорил сегодняшний московский погромщик о своем собрате по перу Багрицком, оба они, и поэт-жид и поэт-жидомор, по части чистоты кровей вполне согласны: ежели кровь еврейская, то она не может быть чистой, а ежели она чистая, то она нееврейская. Что же касается персонально сына поэта, чеха, Всеволода, то в данном конкретном случае вышла, пардон, небольшая накладка, ибо разоблачитель Багрицкого-Дзюбина, великий мастак по части евгеники, просто был сбит с панталыку иудейскими предками мальчика. А с другой стороны, и то надобно учесть, что коли уж взялся громить, то не останавливаться же того только ради, чтобы спросить, за кем записали мальца, за обрезанными или необрезанными, и в чьем чреве, христианки ли, жидовки ли, был зачат он.

И все-таки, как говорил один еврей, меламед, потом колхозный ветеринар из Балты — помните: «Балта — городок приличный, / Городок, что надо: / Нет нигде румяней вишни, / Слаще винограда», — который тоже знал толк в евгенике, поскольку носился всю жизнь с мечтой покрыть тонкорунную овцу грубошерстным бараном, с одного боку, оно так, а с другого боку, так. Надо ли объяснять, что первое «так» и второе «так» — это, как говорят в Одессе, две большие разницы? Так вот, в том же двадцать седьмом году, когда был писан «Папиросный коробок», своего рода напутствие отца сыну — «Прими ж завещанье…», Багрицкий вместе со своим другом писателем Семеном Гехтом совершает поездку в Белоруссию. Побывав в колхозах, они отправляются на охоту и нанимают балагулу, возчика-еврея, чтобы он доставил их в лес. По дороге, рассказывает Гехт, «мы разговорились с Багрицким о проблеме местечка. Он долго меня расспрашивал, так как я бывал и в Подолии, и на Херсонщине, и в еврейских колхозах Крыма и Приднепровья». Никаких подробностей, никаких деталей разговора Гехт не передает, но тут же, рассказывая о второй своей поездке, когда поэта уже не было в живых, он патетически восклицает: «Конец, конец и навсегда конец! — как сказано в Пятикнижии. Исчез традиционный тип угловатого еврея, запечатленного в стольких книгах, еврея картин Шагала и театра Габима. Вы встречаете сейчас в Минске евреев-пограничников, спортсменов, летчиков и снайперов. Прощай, еврей из картин Шагала и театра Габима, прощай навсегда!»

Ну что тут говорить, не житье, а масленица: пограничник, спортсмен, летчик, снайпер — типичные профессии белорусского еврея! Но не это главное, главное — другое: Багрицкий уж не мог видеть ни Могилевского, ни минского нового еврея, а видел он того, из театра Габима и картин Шагала: «Стучал сазан в оконное стекло; / Конь щебетал; в ладони ястреб падал; / Плясало дерево. / И детство шло». И именно о нем, сообщает мемуарист, был разговор, и Багрицкий долго расспрашивал — обычное занятие для еврея, которому обязательно надо знать, как живут на свете другие евреи. И про тогдашний Минск он сказал, как мог сказать только одесский еврей: «Да, не Афины». Чуть позднее в одном романе, тоже одесситов, герой произнес почти аналогичную фразу о волжском городе: «Да, это не Рио-де-Жанейро».

Зинаида Шишова, вспоминая первые советские годы в Одессе, приводит перечень любимых танцев Багрицкого: «Танго Геховер», «Мазурка Бродского», «Данс Маккаби». Обратив внимание на специфику названий танцев, поясним в дополнение, что Багрицкий танцевал их под мотив знаменитой «Дерибасовской». Танцевал — это, впрочем, громко сказано, поскольку тучный, страдавший одышкой поэт мог лишь валять дурака, потешая себя и других. Однако одно па, как рассказывают люди, которые хорошо помнят его с тех лет, было в этих танцах обязательно: это было па из фрейлехса, когда еврей, заложив большие пальцы под мышки, двигается маленькими шажками навстречу своему партнеру.

Сборища этих одесских стихотворцев отличались многоплеменным составом, однако по природной своей ментальности Багрицкий расчленял все это общество парнасцев на две основные доли — евреи и неевреи:

Там справа Захаров, и слева Чернов,

И Я-ко-вен-ко есть,

Там столько еврейских и гойских голов,

Там прямо талантов не счесть…

Багрицкий всю жизнь испытывал особое пристрастие к еврейским словам, к еврейским оборотам, которые Марк Тарловский деликатно именует в своих воспоминаниях меридионализмами. Валентин Катаев в «Алмазном венце» приводит образец этих меридионализмов: «Даю честное слово. Бенимунис, — не мог не прибавить он (Багрицкий) еврейскую клятву…» Заметьте, даже если бы и хотел Эдя обойтись без еврейской клятвы, все равно не мог бы! Своего друга Якова Бельского он называл исключительно Янкелем, и тот, возвращаясь к давним годам, с явным удовольствием — редкий случай! — вспоминает обычное приветствие поэта: «Здорово, Янкель!»

Еврейский элемент в тогдашних настроениях, в тогдашнем быту Одессы был необычайно силен. Константин Паустовский, который в своем «Времени больших ожиданий» дал несколько сочных картин тех лет, в шестидесятые годы даже еврейские песни не решился назвать их собственным именем, а представил под псевдонимом «окраинный фольклор». Между тем тридцатью годами раньше Зинаида Шишова, вспоминая, как в семидесяти пяти верстах от Одессы она встретила поезд с отрядом знаменитого Мишки Япончика, к которому подкатил агитпоезд «III Интернационал», где находился Эдуард Багрицкий, говорит: «Полотна с лозунгами вились над ним (агитпоездом), как свитки Торы».

Таковы были времена, и даже лозунги советской власти, в которых, разумеется, не было ничего от «свитков Торы», сравнивались с ними на основе случайного внешнего сходства, которое, однако, придавало лозунгам некий почти библейский масштаб.

Ну так спрашивается: какому еврею было это под силу — забыть, задавить в себе все родное и отбросить прочь?

В детстве, когда сосед мой Лева Шмушкович собирал детекторный приемник, я впервые увидел магнит: одна половина его, синяя, была минус, а другая, красная, — плюс. Мне объяснили: плюс от минуса отделить нельзя. Я спросил: а если разрубить магнит пополам, как раз где граница? Мне ответили: разрубить можно, но у каждой половины появится свой плюс и свой минус. Я спросил: а если разрубить эти половины? Оказалось, с этими половинами произойдет то же самое: опять с одного конца — плюс, а с другого — минус. Я сказал: а если разрубить еще раз, на такие кусочки, чтобы осталось место только для плюса или только для минуса? Лева разозлился на меня и сказал: иди, йолд, у тебя еще маленькие мозги. И добавил неприличное русское слово.

Сказать — или даже просто заподозрить! — что у Багрицкого были «маленькие мозги», это не придет в голову никому, даже последнему дураку. И тем не менее факт остается фактом: всю свою жизнь поэт пытался разрубить магнит пополам, норовя отсечь один полюс — еврейский. Но как ни корежил он себя, как ни рубил, как ни рассекал свою душу, еврейство его не только не поддавалось истреблению, но с годами все властнее заявляло себя.

Борьба, как всякая борьба, шла не по наезженной, накатанной дороге, а по ухабам, по взгорьям, над обрывами, над пропастями, с движением то вперед, то вспять, причем сплошь да рядом нельзя было с уверенностью даже сказать, куда именно — вперед или вспять.

Движение это крайне осложнялось общим отношением поэта к революции. Когда поэт умер, за гробом его следовал почетный эскорт — эскадрон кавалеристов. Тогда и многие годы спустя в школе пионеры учили наизусть его стихи:

Нас водила молодость

В сабельный поход,

Нас бросала молодость

На кронштадтский лед.

Однако Селивановский вспоминает: «У него в прошлом был тяжелый период сомнений в революции». Критики называли его «сомневающимся и больным Уленшпигелем» и упрекали за абстрактность, которой отмечены были даже наиболее революционные его стихи. Побивали его камнями и за комиссара Когана из «Думы про Опанаса», поскольку комиссар получился схематичный, в то время как надлежало ему быть полнокровным большевистским апостолом. А не получился он полнокровным в силу того факта, что поэт Багрицкий, как объясняли, ухватил лишь внешнюю сторону революции, но не способен был, по причине своих биологизмов, дойти до ее сердцевины. Даже после смерти поэта друг его Бабель счел необходимым вступиться за него: «Ему ничего не пришлось ломать в себе, чтобы стать поэтом чекистов, рыбоводов, комсомольцев. Говорят, он испытывал кризисы, подобно другим литераторам. Я не заметил этого».

Эти бабелевские слова сродни тем, которые он сказал о самом себе, когда публично заявил, что ему не нравится его собственная «Конармия»: какой адвокат, тем более из своих, может позволить себе роскошь быть искренним и откровенным на судилище!

А теперь давайте сравним с этими словами слова другого, не менее близкого Багрицкому друга, чем Бабель, Юрия Олеши: «Мы очень часто вспоминаем удивительные жизни поэтов. Жизнь Виллона, Байрона, Эдгара По, Артюра Рембо. Нас восхищают подробности этих биографий, их странность, необычность, их близость к вымыслу. А ведь жизнь Багрицкого была сродни жизни этих поэтов. Это была жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова. Почти детская мечта о силе, о воинственном, о саблях».

Заметьте, ни слова о революции, о чекистах, о комсомольцах! И даже ни одного сравнения с отечественными поэтами, а сплошь Западная Европа и Америка! И вообще, будто в стране нет никакой советской власти, никакой ВКП(б), «жизнь артиста в самом чистом, волнующем и величавом смысле этого слова». А под занавес поразительные — поразительные вдвойне: и демонстративной своей «надклассовостью», и глубиной проникновения! — слова о детской мечте поэта: мечте о силе, о воинственном, о саблях.

Однако какова была природа этой детской мечты поэта о силе, о воинственном, о саблях, Олеша не сказал. А ведь мог сказать, ибо сам же до этого сообщил: «Он жил на Ремесленной улице, в затхлой еврейской квартире, с громадными комодами, среди темных углов…»

Чего не решились сказать друзья и свойственники — жены Багрицкого и Олеши, Лидия и Ольга Суок, были родными сестрами, — сказал в поэме «Февраль», накануне своей смерти, когда топталась она уже не то что у порога, у самой постели, у изголовья, сам поэт:

Маленький иудейский мальчик —

Я, вероятно, один в округе

Трепетал по ночам от степного ветра.

Далее следует некое удивление поэта по поводу собственной метаморфозы, однако не торопитесь толковать это удивление буквально, ибо оно не более поэтической фигуры, которая имеет своей целью лишь усилить эмоциональный заряд авторской исповеди:

Как я, рожденный от иудея,

Обрезанный на седьмые сутки,

Стал птицеловом — я сам не знаю!

Видно, созвездье Стрельца застряло

Над чернотой моего жилища,

Над пресловутым еврейским чадом

Гусиного жира, над зубрежкой

Скучных молитв, над бородачами

На фотографиях семейных…

И опять, как всегда, как всю жизнь, от колыбели до гробового входа, куда ни кинь, везде клин: везде оно, это еврейство, со своим иудаизмом, своим обрезанием, своим кухонным чадом, зубрежкой постылых молитв и рядами предков в фамильных фотоальбомах.

И «маленький иудейский мальчик», который «трепетал по ночам от степного ветра» — вопреки его предположению, он был, как показала жизнь, отнюдь не один такой в округе! — находил причину всех зол, всех бед, которые обрушивают на него будни, в своем еврействе.

А выход в чем видел он? Выход, как объясняли нам не только недруги, ревнители стадной чистоты России, но и кое-кто из друзей этого иудейского мальчика, который стал большим поэтом, видел он в революции. Но так ли это?

Не будем играть в прятки, признаем без обиняков: в поэтическом его скарбе можно найти сколько угодно гимнов революции. Однако весь вопрос в том, что это за революция! Большевистская, Октября семнадцатого года? Да, местами, несомненно, она. Но поэмы «Октябрь» у поэта нет, а есть поэма «Февраль» — последнее слово, за которым смерть навеки замкнула уста его. Но кто же не знает, что между Февралем и Октябрем лежит целая пропасть, и ежели бы Россия не перекинулась через эту пропасть, из Февраля в Октябрь…

Стоп! Прочь сладкие грезы! «Кривое не может сделаться прямым, и чего нет, того нельзя считать» (Екклесиаст, 1:15).

Но какое дело поэту до фактов: на то он и поэт, чтобы хоть не наяву, так в воображении своем остановить Историю там, где это ему «хотится, хотится, хотится»! И последним усилием воли он останавливает ее — в феврале. Следует ли удивляться, что поэма «Февраль» не включена в сочинения Багрицкого, изданные в пятьдесят шестом году, во времена «оттепели», «Библиотекой поэта», которая была основана самим Горьким, хотя в очерке Всеволода Азарова, предпосланном этим сочинениям, писано черным по белому, что Багрицкий, подобно Николаю Тихонову, мог бы о себе сказать: «Меня сделала поэтом Октябрьская революция».

Мог бы, да не сказал, а сказал нечто совсем другое: «Моя повседневная работа — писание стихов к плакатам, частушек для стен и уст-газет была только обязанностью, только способом добывания хлеба. Вечерами я писал стихи о чем угодно, о Фландрии, о ландскнехтах, о Летучем Голландце, тогда я искал сложных исторических аналогий, забывая о том, что было вокруг…» И чтобы, не приведи Господь, не подумали чего плохого, тут же добавил: «Я еще не был во времени — я только служил ему».

Допустим, слова эти искренни: тогда, в самые первые годы революции, он еще не был во времени, а только служил ему. А позднее, много лет спустя, когда революции пошел второй десяток, был уже «во времени» или по-прежнему не был? Если же был, то как понять любимца его Ламме, который бросает ему, поэту, тягчайший упрек:

Давно пора

С тобой потолковать! Ты ослабел,

И желчь твоя разлилась от безделья

И взгляд твой мрачен, и язык остер.

Нечего сказать, хорошенький портрет — точнее, автопортрет — певца Октября! Чего же, кого же ищет певец? А вот чего он ищет, вот к чему влечется душа его, вот кого он поет:

Пока плывет над этой мостовой

Тяжелое просоленное солнце,

Пока вода прохладна по утрам,

И кровь свежа, и птицы не умолкли, —

Тиль Уленшпигель бродит по земле.

………………

Я Тиля Уленшпигеля пою!

«Встреча»

Опять и опять туда, в Голландию, где обретался он в воображении своем «с самых малых, юных лет»! Прямо скажем, не только мало подходящее, но и в высшей степени сомнительное занятие для певца пролетарской революции.

И конечно же, крамола эта не прошла незамеченной, и в записной книжке поэта находим проникновенные и безмерно горькие слова: «Несколько лет каждое мое стихотворение рассматривалось как манифест биологизма. Это было страшным обвинением. Никто не интересовался, почему после „Опанаса“, в котором социальное качество превалировало над остальными элементами поэмы, я, Багрицкий, увидел мир, расцвеченный красками Гогена, потерявший свои основные очертания…»

Запись на этом обрывается: мир потерял «свои основные очертания», мир рушится — воистину гамлетовская трагедия, и не на сцене, не в театре, а в жилище смертельно больного поэта! И Боже мой, какая бездна наивности, какая потрясающая инфантильность: никто не поинтересовался, почему для него, Эди Багрицкого, мир, расцвеченный красками Гогена, потерял свои основные очертания! Да проживи ты, милый человек, несколькими годами дольше, за такие слова спровадили бы тебя, со всеми твоими душевными и физическими болячками, туда, куда угодили сотни твоих собратьев, куда угодила и твоя вдова, некогда жена стихотворца, Лидия Багрицкая, — в края, откуда поэтам нет возврата.

Сколько едких, ядовитых слов пришлось — и приходится поднесь — слышать о еврейском прагматизме, о еврейской расчетливости, еврейской хитрости! И даже от тех, кто чурается стана юдофобов, кто восхищается евреями Шагала. Но многие ли поминали бескорыстие евреев, самоотверженное их служение Слову, готовность обречь и себя, и своих детей на голод, на вечную нужду того только ради, чтобы оставаться самими собою, чтобы, подобно сыну Давидову, «познать мудрость и познать безумие и глупость»! Поэт, за гробом которого следовал эскадрон молодых красных конников, еврей Багрицкий — хитрый и жадный, как все евреи! — всю свою жизнь буквально нищенствовал, жена перешивала ему рубахи из какого-то ветхого тряпья, которое подбирали чуть не с мостовой, и когда московский финагент пришел описывать за неуплату налогов его имущество, во всем доме нашлись всего две стоящие вещи: сломанное ружье и аквариум! Воистину «знак ордена нищих, знак братства Бродяг»!

Но Эдуард Багрицкий, который навсегда остался еврейским мечтателем, фантазером из «вольного города Черноморска», выбрал себе на все трудные случаи такой же, как и у великого его собрата из Туманного Альбиона, девиз:

Затверди, не забудь:

Королевским законам

Нам голов не свернуть!

Увы, девиз девизом, а живая жизнь есть живая жизнь. И хочется ему, поэту, чувствовать себя нужным, чувствовать себя сильным, хочется и сладостной любви и не менее сладостной мести за безмерные страдания, за бесчисленные унижения, и не только свои, но и безвестных предков своих. И полнится кровью, полнится буйными соками неуемная его детская мечта «о силе, о воинственном, о саблях».

Эммануэль д’Астье, сподвижник де Голля, очень точно заметил: мужчина и в шестьдесят лет, вырвавшись из дому, становится мальчиком. Багрицкий едва перевалил за половину лет, исчисленных французом, но болезнь, особенно в последние годы, неимоверно старила его: лицо сделалось землисто-бурым, волосы серыми, под глазами легли тяжелые синие мешки. Это наметилось еще в Одессе, до переезда в Москву. Катаев, у которого самодовольства и самоуверенности достало бы на дюжину поэтов, и тот приуныл, когда задался целью вызволить Эдю из провинциального плена: «Казалось… он навсегда останется в Одессе, ставшей украинским городом… Он жил в хибарке на Молдаванке. Его пожирала бронхиальная астма. По целым дням он по старой привычке сидел на матраце, поджав по-турецки ноги, кашлял, задыхался, жег специальный порошок против астмы и с надсадой вдыхал его селитренный дым».

Казалось бы, кому под силу такое выдержать, не только выдержать, но еще и писать при этом стихи! Но иудейский мальчик — повторим еще раз: до последнего вздоха от оставался мальчиком, — который унаследовал от своих предков вместе с их телесными болячками и могучий их дух, неуемную волю к жизни, «стихи „для души“ писать не бросил». И вот эти стихи для души, а не алчность, не жажда славы — «Что слава? — каламбурил он. — Жалкая заплата на бедном рубище певца», — день и ночь бередившие его душу, ложились на страницы обычной ученической тетрадки, и уже через несколько месяцев из подмосковного поселка Кунцево пошли гулять по белу свету комиссар Иосиф Коган и украинский казак махновец Опанас.

Два штриха дают ясное представление, как восприняли современники «Думу про Опанаса»: поэма была напечатана в «Комсомольской правде», одной из трех ведущих советских газет, а десять лет спустя, в тридцать шестом году, Горький, предлагая создать антологию советской поэзии, в первую голову назвал «Думу про Опанаса».

Критическая литература о поэме в сотни раз превосходит по своему объему самое поэму. Однако все эти горы бумаги, прокатанной под типографским валом, гудят, по сути, об одном: о великой пролетарской борозде, которую провел большевистский Октябрь через самое сердце России, отделив народ, то есть тех, кто стал под знамена РСДРП(б), от ненарода, то есть всяких белогвардейцев, кулачья и подкулачников. Марксистская философская доктрина диктует именно такой подход к литературе, ибо, как учил Ленин, литература партийна по природе своей, и этика, и эстетика сводятся в ней к единому — социальному, классовому анализу движущих сил общественного развития. Что же касается мифа — хотя сам марксизм со всеми своими базисными и надстроечными атрибутами верховенства и подчинения да идеей грядущего пролетарского эдема плод чистого мифотворчества! — то он целиком относится в темень доисторических веков, а всякие модные ныне на Западе мифологические школы, берущие свое начало еще в минувшем, девятнадцатом, столетии, в теперешнем своем виде, говорили большевики, произведены на свет новыми франкмасонами, духовный папа которым известный венский шарлатан Зигмунд Фрейд. Само собою, еврей.

Увы, чтобы разговор получился дельный, и нам не миновать сего — компании фармазонов-мифологов. Однако в интересах истины следует поставить читателя в известность, что и сам отец соцреализма Горький принадлежал к этой компании, ибо на Первом съезде писателей не только признал живучесть легенды, мифа, но и прямо призывал советских писателей напитать свои творения тем романтизмом, «который лежит в основе мифа», то есть такого рода сочинения, которое приобщает желаемое к реальному, а проще говоря, выдает это желаемое за действительность.

В «Думе про Опанаса» не интересует нас сам по себе герой, хотя имя его вынесено в титул, украинский казак Панько, предшественник знаменитого шолоховского Григория Мелехова из «Тихого Дона». А интересует нас, по еврейскому нашему делу, лишь одна фигура — Иосиф Коган, комиссар продотряда, большевик.

За Иосифа Когана, как было уже сказано, Багрицкого поначалу побивали камнями, поскольку большевистский апостол получился малокровный, без железных бицепсов борца за революцию, без четко изложенной партийной программы, по каковой причине и смерть его от пули Панька, перебежавшего из красного продотряда к махновцам, хотя и героическая по внешним приметам, все же была не совсем та смерть, которой надлежит помирать истому большевику.

С годами, однако, оценка менялась, и тридцать лет спустя Всеволод Азаров в своем установочном исследовании целиком и полностью реабилитирует когда-то казавшегося анемичным комиссара: «И тогда, когда комиссар разговаривает с крестьянами (читай: отбирает у них заработанный собственными мозолями хлеб! — А. Л.), и в грозный час опасности, когда он попадает вместе со своими бойцами в руки к бандитам, и расставаясь с жизнью, Коган предстает перед нами как цельный в своей высокой духовной чистоте и собранности характер».

Однако в своем движении вперед, от хорошего к лучшему, от лучшего к еще лучшему, как оно виделось спецам из Большого Гнездниковского переулка и Ново-Басманной, Коган на этом не остановился, и десять лет спустя в монографии Ирины Рождественской «Поэзия Эдуарда Багрицкого» поднялся не то что на следующую ступень, а перескочил уже и вовсе на другую лестницу и предстал прямым великомучеником из «Жития святых», ибо, как объясняет авторша, был дан ему врагом шанс бежать, то есть сохранить жизнь, однако же не захотел комиссар жить, а захотел умереть и своею смертью указать заблудшему врагу путь к правде. Правда же, естественно, как была, так и есть на свете одна: большевистская.

Думается, комиссар Коган карьеры своей еще не закончил и вполне может рассчитывать на Золотую Звезду (посмертно), однако стали уже набегать над иудейской его головушкой и черные тучки: берутся потихоньку-полегоньку за него, обрезанного, национал-большевики, ибо не выращивал он своими руками мужицкого «житняка», а жрал, да еще с молоком и медом жрал, и хотя работал на Октябрь, но лишь по форме, для видимости, а на самом деле работал на своих, на гнусное свое семя, на сионистов.

А теперь и нам время приспело поглядеть «прямо, без уклона» на этого Когана, который имел привычку смущать мужиков «прокурорскими речами, большевицким разговором». Прежде всего: живая он, полнокровная фигура или бледная лишь тень чего-то реального, имевшего место в живой жизни? Правило формальной логики гласит: или — или, третьего не дано. Этим правилом и руководились московские литературоведы, и поэтому поначалу Коган был признан бледной тенью, а с течением времени, когда детали революции и гражданской войны стали скрываться в дымке лет, обнаружилось, что он не только не тень, но, напротив, донельзя полнокровная фигура.

Наперекор формальной логике, наперекор московским душеведам от литературы позволим себе утверждать, что Иосиф Коган ни то, ни другое, то есть ни тень, ни полнокровная фигура, а нечто третье.

Что же оно, это третье? Третье — это миф. Иосиф Коган — миф, ибо в герои, в бессмертие привели его не дела, не комиссарские речи, не большевистские идеи, а смерть. И в эпилоге устами охранителя нового строя, красноармейца, идущего «через равнину, / Через омут зноя, / В молодую Украину, / жито молодое», и устами самого поэта декларируется с величайшей мыслимой патетикой:

— Ты глядел в глаза винтовке,

Ты погиб как надо!

Так пускай и я погибну

У Попова лога —

Той же славною кончиной,

Как Иосиф Коган!..

Да этому и поверить трудно: не пускай живу, как жил комиссар продотряда большевик Коган, а пусть погибну, как он, погибну «как надо».

Но что более всего поражает, так это не мечта красноармейца, не мечта самого поэта погибнуть, как погиб человек с этаким, из самых недр еврейской души, — ибо «коген» — это «священник», «жрец» — именем, а прямо-таки патологическое по страсти своей желание самого убийцы свести счеты с жизнью, как свел их Коган:

Как дрожала даль степная,

Не сказать словами:

Украина — мать родная —

Билась под конями!

Как мы шли в колесном громе,

Так, что небу жарко,

Помнят Гайсин и Житомир,

Балта и Вапнярка!

Наворачивала удаль

В дым, в жестянку, в Бога!..

…Одного не позабуду,

Как скончался Коган…

Разлюбезною дорогой

Не пройдутся ноги,

Если вытянулся Коган

Поперек дороги…

Ну, штабной, мотай башкою,

Придвигай чернила:

Этой самою рукою

Когана убило!..

А раз его, Опанаса, «рукою Когана убило», то и ему, хотя штабной и понятия не имел обо всей этой истории с комиссаром, нет резону продолжать свою постылую жизнь:

Погибай же, Гуляй-Поле,

Молодое жито!..

Ну, как в действительности относились потомки запорожских казаков к еврейским смертям в годы Гражданской войны, объяснять не надо. Достаточно привести одну цифру: сто восемьдесят тысяч евреев, убитых всякими батьками и атаманами только на Украине. Если даже и находились среди казаков Опанасы с этакой а-ля Достоевский капризной душой, то уж никак не могли они служить моделью для поэта, а была им прямая дорога к психопатологу.

Однако встретились мы с Паньком не у психопатолога, а у поэта Багрицкого. И встреча эта оставила незабываемое впечатление. В чем же дело? Почему верим мы в невероятное, почему «горячими слезами», как говорил великий русский поэт, обливаемся над вымыслом?

Почему? Да потому, что таково свойство нашей души, таково свойство нашей мечты, нашей неосуществленной в живой жизни, но осуществленной в искусстве «почти детской мечты о силе, о воинственном, о саблях».

Напялив на своего героя краснозвездную буденновку, поэт Багрицкий реализовал в дозволенном официальными канонами материале о Гражданской войне свою мечту о сильном еврее. А сила и мужество самую жестокую проверку свою проходят через смерть, и кто не дрогнул перед лицом смерти, тот и есть герой, человек из мечты, человек из мифа.

Восприятие смерти как апофеоза не было в те годы уделом одного Багрицкого. Не только литературные герои искали в революции «славной кончины, как Иосиф Коган», но и народ распевал тогда и многие годы после песни, в которых выражал страстную свою жажду помереть гуртом, скопом: «Смело мы в бой пойдем за власть советов и как один умрем в борьбе за это», «И все должны мы неудержимо идти в последний смертный бой!»

И естественно, чтобы довести до последней точки свою идею о мужестве, о силе, о величии, Багрицкому недостаточно было одного лишь себя и своего героя, принадлежащего к тому же, что и он, племени, ввергнуть в экстаз, но нужен был ему человек из другого племени, враг, чья «шуба с мертвого раввина под Гомелем снята», и эта роль иноплеменника, который берет урок высшего бесстрашия, абсолютного мужества у еврея, досталась украинскому казаку, потомку запорожцев, тех самых, для кого Сруль, Мошка и Иоська спокон веков были лишь обиралами-шинкарями.

Не вызывает сомнения, что постоянная, неутолимая жажда героического черпала свою энергию и в инстинкте самосохранения тяжелобольного человека, однако не это было главное: главное было еврейское происхождение поэта и отношение его к этому происхождению, которое ни на минуту, ни на секунду не давало забывать о себе и постоянно требовало, как говорили в старое романтическое время, сатисфакции. И тут уж иудею никак нельзя было ссылаться на свое недворянское происхождение, тут надо было, хотелось того или не хотелось, подобрать брошенную перчатку и драться не жизни ради, а чего-то еще более важного, более ценного, чем сама жизнь, — драться за честь обруганного, оболганного древнего своего племени. И человек из этого племени, единокровный брат поэта, двойник его, принимает вызов, навязанный временем, навязанный историей, — и побеждает, ибо кто глядит без страха в глаза смерти, тот и победитель!

Итак, каковы бы ни были приметы времени, приметы революции в «Думе про Опанаса», Багрицкий славословил не комиссаров, не большевиков, порою он даже откровенно пренебрегал психологической мотивировкой, жизненной достоверностью поведения своих героев — помните, когда поймали Когана и привели на свиданьице с Нестором Махною, — «Поглядел Махно сурово, / Покачал башкою, / Не сказал Махно ни слова, / А махнул рукою», вот и вся встреча батьки с важной птицей, красным комиссаром, ибо детали подлинной жизни интересовали поэта лишь постольку, поскольку необходимо было привязать события и людей к какому-то времени да заодно, хоть по минимальному счету, потрафить партийным володарям. А высшая задача была совсем другая: представить свое родное племя в образе сына его символом непоколебимого бесстрашия и причаститься, как песнопевец, как верный сын того же племени, этого бесстрашия, ибо кто умер без страха, тому поклон и современников, и потомков, тому и место в ряду своих жестоковыйных пращуров.

В отечественном литературоведении эта сторона Багрицкого обходится сторонкой, почитай, уже добрых полстолетия. Да что там обходится: с нею обращаются, как обращаются с несуществующим, относительно которого даже и необходимости нет доказывать, что оно не существует. И только единожды друг поэта Сергей Бондарин, русский человек, рассказывая о последних днях барда «чекистов, механиков, рыбоводов», приводит стихи из поэмы «Февраль» — Моя иудейская гордость пела… — и поясняет: «С необыкновенной отчетливостью Багрицкий опять заговорил в этом произведении о том, что волновало его всегда, всегда требовало выражения».

Обратите внимание: опять заговорил о том, что всегда волновало его и всегда требовало выражения. Заговорил с необыкновенной отчетливостью. Стало быть, хоть и не с такой отчетливостью, однако же говорил и прежде, ибо не было в жизни поэта такого дня, такого часа, когда бы это не волновало его. Но вот позволить себе полную откровенность, открыть, что называется, душу нараспашку, он смог только тогда, когда одной ногой был уже по ту сторону добра и зла, добра и зла, разумеется, в их большевистской интерпретации.

Последние два года Багрицкий каждодневно жил в ожидании смерти и постоянно говорил об этом. Говорил об этом, как может говорить только еврей: с гримаской, с ужимкой, с лихим словцом и иронией, потому что еврею, если он настоящий еврей, не пристало искать сострадания и милосердия. Любить жизнь — это значит любить ее до последнего вздоха, но помнить при этом, как учили наши отцы, что все произошло из праха и в прах обратится.

Выглядел поэт так, что, по словам Петра Сторицына, друга его еще по дореволюционной Одессе, было больно на него смотреть: «Эдя свинцовый, угловатый, болезненно-неповоротливый, тяжелый, точно плохо координирует движения». И при этом, повторяем, он продолжал ерничать, кривляться, чтобы замаскировать ужимкой свои страдания и, что еще важнее, свою доброту. Ту природную доброту, «о которой Артур Шопенгауэр писал, что она выше всех талантов человеческих».

Последние слова я взял в кавычки, потому что они не мои, потому что это слова Петра Сторицына, который завершает свои воспоминания вопросом, обращенным к самому себе: «Теперь, когда его нет, я спрашиваю себя, что я узнал от Эди о нашей земной жизни?» И отвечает самому же себе, но уже не только себе одному, ибо предназначены были эти слова для сборника воспоминаний о Багрицком, куда, кстати, так и не попали. Вот они, слова эти: «Я узнал, что высшая доблесть человека — это дружба, благородство и бескорыстная любовь к товарищу. „Страстное бескорыстие“, как сказал о нем Исаак Эммануилович Бабель».

Увы, обыкновенная, старая как мир история: праведник должен помереть, чтобы признали в нем праведника. Между тем смертельно больной, поэт нашел в себе силы написать около сотни рецензий для издательства, где решалась судьба безымянных еще в ту пору авторов. Среди этих авторов были Дмитрий Кедрин и Алексей Сурков. Среди этих авторов был и Александр Твардовский, который многие годы спустя писал о Багрицком: «По-видимому, он обладал и добрым сердцем, и той обширностью взглядов в литературных делах, которая позволяла ему отмечать своим вниманием работу, казалось бы, совершенно чуждую ему по духу и строю».

Да, пантеист Багрицкий всю жизнь жил по закону нравственности. Повиновение этому закону — основа сотрудничества с Богом, ибо, по выражению Талмуда, оно включает в себя «подражание божественным атрибутам»: «Он милосерден, будь и ты милосерден; Он милостив, будь и ты милостив; Он праведен, будь и ты праведен» (Сифра, Ваикра, 19:2).

Великий мудрец и не менее великий мыслитель и врач Рабену Моше бен Нахман (Нахманид) сказал однажды: «Человек может быть отвратительным в строгих рамках Торы». Продолжить эту мысль можно словами из Талмуда: знать Бога и нарушать Его волю — еще хуже, чем просто отрицать Его существование.

Багрицкий, отрекшийся от веры отцов, не мог одолеть в себе унаследованного от них мироощущения в своем восприятии мира: «И пред ним, зеленый снизу, / Голубой и синий сверху, / Мир встает огромной птицей, / Свищет, щелкает, звенит», — в своем взгляде на человека и в своих отношениях с ним держался, движимый исключительно внутренним своим импульсом, всю жизнь так, как будто постоянно чувствовал присутствие Того, Кто этот мир сотворил. И в своем отношении к главной работе, ради которой он был призван в этот голубой и зеленый, подобный огромной птице, щелкающий, звенящий мир, он был главным себе надсмотрщиком — никаких посредников, учит Тора, для достижения высшей гармонии! — и бич, закрученный его рукой, постоянно свистел над его собственной головой: «Я умираю потому, что я поэт. Нет в мире творчества, которое так бы разрушало…»

Нет никакого сомнения, что разрушительная сила этой работы увеличивалась во много крат конкретными условиями советской действительности. Обреченный на вечные материальные невзгоды, поэт лишь незадолго до своей смерти вздохнул чуть свободнее: слава, как заметил Виктор Шкловский, «принесла электричество… мотор, который подкачивал рыбкам то, чего не хватало Эдуарду, — воздух». Из Кунцева переехали в новый писательский дом в проезде МХАТа, достатка стало больше, гостей, вспоминает близкий друг семьи, потчевали не только жареной картошкой, как в былые дни.

Однако именно в эти годы критики затевают новые атаки под бравым кличем: «Багрицкий — романтик, начавший линять». И поэт, задыхаясь, кричит в оправдание себе:

Механики, чекисты, рыбоводы,

Я ваш товарищ, мы одной породы,

Побоями нас нянчила страна!

Ну насчет того, что свой, «одной породы», хочется ответить словами бабелевского мужика: свой — «хучь в раббины отдавай»! А что касается побоев, которыми нянчила страна, то тут впору задаться простейшим вопросом: неужто человек, пребывающий в здравом уме и памяти, может всерьез поставить в один ряд побои, которыми страна «нянчила» всяких поэтов-механиков-рыбоводов и чекистов! Нет, тут надо, как говорили мальчики с Большой Арнаутской в Одессе, малахольным быть, чтобы не почувствовать издевки в самом этом нелепом ряду профессий — какие-то поэты-рыбоводы и молодцы-лубянцы!

И на той же ноте, не снижая голоса, поэт публично составляет свой гороскоп:

Приходит время зрелости суровой,

Я пух теряю, как петух здоровый.

Разносит ветер пестрые клочки.

Вылазят кровянистые стручки,

Колючие ошметки и крючки —

Начало будущего оперенья.

«Вмешательство поэта»

«Здоровый петух», Багрицкий был, однако, слишком оптимистичен в своих прогнозах: новое оперенье шло медленно, туго, переживая, как говорят в медицине, свой латентный, скрытый, период.

Но точно так же, как в случае с болезнью, о которой мы узнаем уже тогда, когда она прошла свой латентный период и открылась, по лебединой песне поэта, поэме «Февраль», мы можем определить, какие соки бродили в его душе, когда писались знаменитые, высочайшие по мастерству исполнения «ТВС», «Происхождение», «Человек предместья», «Смерть пионерки» и потрясающая, буквально занимающая дух, поэма «Последняя ночь»: «Была такая голубизна, / Такая прозрачность шла, / Что повториться в мире опять / Не может такая ночь»! Напоминаем, неповторимая эта ночь — последняя ночь «мирного времени», за которой грянула Первая мировая война.

Просто поразительно, как упорно, как неодолимо, о чем бы ни писал Багрицкий, влечет его к прошлому! Не в том смысле влечет, что он жаждет возврата его — о возврате нет и речи, — а в том, что с этим прошлым надо произвести наконец полный расчет. Последний расчет.

Еще удивительнее, однако, другое: рассчитаться надо не только с прошлым, но и с настоящим. Даже в «ТВС», где с глазу на глаз ведется разговор с чекистом номер один, Железным Феликсом, — во, радостно вопят по сей день молодогвардейские критики, перекличка поэтов, почти по Маяковскому: юноше делать жизнь с кого? Делай ее с товарища Дзержинского! — поэт руками и ногами отбивается от мира, «который удушьем ползет в крови, который до отвращенья мил». Вот его, выдержанная чуть не в бабелевских тонах и красках, картина:

…Солнце спускается по стене.

Кошкам на ужин в помойный ров

Заря разливает компотный сок,

Идет знаменитая тишина.

И вот над уборной из досок

Вылазит неприбранная луна.

Неприбранная луна над уборной из досок, ничего не скажешь, хорошенький эскизик нового мира! А дальше следует нечто весьма странное — не то исповедь, не то поучение первого в истории рабоче-крестьянской власти хозяина Лубянки:

Под окошком двор

В колючих кошках, в мертвой траве,

Не разберешься, который век.

Ну и ну, Феликс Эдмундович, и не разобрался, «который век», какое тысячелетье на дворе!

А век поджидает на мостовой,

Сосредоточен, как часовой.

Иди — и не бойся с ним рядом встать,

Твое одиночество веку под стать.

Оглянешься, — а вокруг враги;

Руки протянешь — и нет друзей;

Но если он скажет: «Солги» — солги.

Но если он скажет: «Убей» — убей.

……………………

И стол мой раскидывался, как страна,

В крови и чернилах квадрат сукна…

Вот уж признание: в крови и чернилах квадрат сукна величиной со страну, а страна-то Расея — от океана до океана!

И подпись на приговоре вилась

Струей из простреленной головы.

О мать-революция! Нелегка

Трехгранная откровенность штыка…

Лев Кассиль рассказывал: однажды он читал Маяковскому «Контрабандистов» Багрицкого. Маяковский слушал-слушал, а потом вдруг сказал: «Неинтересно. Стихи для гимназистов». И тут же сам прочитал на память:

Вот так бы и мне

         В налетающей тьме

Усы раздувать,

         Развалясь на корме…

А прочитав, иронически пробасил: «Это, так сказать, мечта поэта», — и тут же процитировал еще кусок:

Иль правильней, может,

         Сжимая наган,

За вором следить,

         Уходящим в туман…

Закончив цитату, «лучший, талантливейший поэт нашей советской эпохи», который тогда еще не был лучшим, талантливейшим, а стал им, по указанию кавказского горца, хозяина России, только через пять лет после своей смерти, заметил: «Недурненькое сомненьице для советского поэта: не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками на дозорном катере». И это, добавим от себя, в 27-м году — в десятилетие Октября!

Маяковский, по сообщению Кассиля, тут же, правда, поспешил обелить своего коллегу, который, по его словам, просто становится в романтическую позу, воспевая всяких флибустьеров, кондотьеров и «всю эту завозную романтику на фейерверочном пшике», а на самом деле точно знает, что быть ему только с родной советской властью и ни с кем другим.

Думаю, однако, что один из двух здесь врал: либо Маяковский, который был человек, безусловно, проницательный и не мог не видеть, что вся «романтика» Багрицкого именно от неудовлетворенности действительностью, которая в те годы, как и позднее, была советской действительностью, — кстати, и сам он, «лучший, талантливейший», не выдержал этой действительности и пустил себе пулю в сердце! — либо Лев Абрамович Кассиль, который, как человек с хорошо натренированным чувством верноподданничества, предпочел и обоих поэтов наделить тем же благородным духом.

Что касается Багрицкого, то, какие гимны ни слагал он чекистам, механикам, рыбоводам, верноподданничеством, как мы уже знаем, там и не пахло. Багрицкий хотя и бывал порою уклончив, однако в принципиальных случаях никогда не опускался до торговли собою. Татьяна Тэсс рассказывает, что в Москве, особенно поначалу, бывало ему очень нелегко, и он жаловался: «Мой мрачный характер и абсолютное отсутствие подхалимства мне иногда мешают…» Поясним, это «иногда» тянулось сквозь годы до полудня 16 февраля тридцать четвертого года, когда приготовились сделать ему очередное вливание глюкозы, но врач, приклонив ухо к его сердцу, поднял руку и сказал: не надо.

Бабель говорил, что мучительно-воспаленное лицо умирающего напомнило ему маску Бетховена.

Однако вернемся чуть назад, к вопросу об отношениях Эди с советской властью. Лев Славин однажды, когда мы сидели вдвоем у него в кабинете, сказал: «Для теперешних поколений Багрицкий — это „нас водила молодость в сабельный поход, нас бросала молодость на кронштадтский лед“. А между прочим, в девятнадцатом году, когда деникинцы вошли в Одессу, Эдя вошел вместе с ними, на белом коне. Его видели многие».

По тогдашним своим представлениям, я не мог поверить этому: «Еврей — и с деникинцами?» Славин пожал плечами: «Что вы удивляетесь? Во-первых, во всю Гражданскую войну в Одессе, кажется, единственной на Украине, не было погромов: в Одессе была еврейская самооборона. Во-вторых, надо знать Эдю: он всю жизнь мечтал въехать на белом коне. И въехал».

Ну что ж, очень возможно, это было именно так: Эдя вместе с победителями, — правда, победителями на час, — въезжает на белом коне в родную Одессу. В те дни слишком далеко вперед не заглядывал никто: прожил день — и слава Богу. А если в этот день удалось еще взять реванш, — а пировать в стане победителей это разве не взять реванш! — то и вдвойне хорошо.

Не знаю, какие отношения сложились у поэта Багрицкого с деникинскими властями в тогдашней Одессе, однако в адепты Октября, ни по казенным, ни по частным воспоминаниям, его никак не записать. И «недурненькое сомненьице для советского поэта», который не знает, с кем ему быть, то ли с контрабандистами, которые везут «груду наживы: коньяк, чулки и презервативы», то ли с дозорными из советского погранотряда, как видим, едва ли случайность или просто поэтическая вольность, тем более в юбилейную, десятую, годовщину Октября.

Не случайность, можно утверждать наверняка, и другое: страстный гимн поэта, который, по словам друга его Катаева, во всю свою жизнь ни разу не купался и, кажется, один-единственный раз оторвался от берега на какой-то паршивой лайбе, — Черному морю: «Ай, Черное море, хорошее море!» Я далек от мысли доказывать, что была у Багрицкого какая-то сознательная «еврейская программа», тем более что в героях «Контрабандистов» обретаются греки «Янаки, Ставраки, папа Сатырос», однако в еврейских журналах тех или близких лет в изобилии печатались материалы о Северном Причерноморье, известном в иудейской средневековой литературе как страна Ханаан, о Черном море, в гомеровские времена море Ашкеназ, о еврейских купцах-рахданитах, «ведающих пути», которые в девятом-десятом столетиях, когда только складывалась Русь, держали в своих руках и средиземно-морские дороги, и великий путь из варяг в греки:

Так бей же по жилам,

Кидайся в края,

Бездомная молодость,

Ярость моя!

Чтоб звездами сыпалась

Кровь человечья,

Чтоб выстрелом рваться

Вселенной навстречу,

Чтоб волн запевал

Оголтелый народ,

Чтоб злобная песня

Коверкала рот, —

И петь, задыхаясь,

На страшном просторе:

— Ай, Черное море,

Хорошее море!..

Нет, можно и не верить в голос предков, говорящих в нашей крови, но отделаться от ощущения, что поэт контрабандистов — кровный потомок тех самых рахданитов, которые прокладывали свои дороги под парусами, «что летят по светилам», и диргемом, и саблей, и самой своей жизнью, — никак нельзя!

Путь Багрицкого к себе, хотя прожил он неполных сорок лет, был долог, ибо пролегал он не по прямой, между двух точек, а складывался из множества, как в лабиринте, отрезков. И, как в лабиринте, поэт блуждал, хотя и с широко раскрытыми глазами, но нередко был подобен скорее слепцу, нежели зрячему. Причем в слепца обращали его не внешние, чуждые и неподвластные ему силы, а привеченный, взалканный им самим нечистый дух, дибук, как говорят евреи, который всячески ловчился оторвать поэта от кровного его племени. Даже родная мать, типично еврейская мама, которая всю жизнь дрожала над своим дитятей и просила Бога, пусть ей достанутся все болячки сына, только бы ему было хорошо, порою, на свой женский лад, приходила в ужас, постигая всю меру его отступничества: «Еврейские скисающие сливки»! Боже мой, восклицала старуха, когда он видел у нее скисшие сливки? «Наши сливки всегда были самые свежие».

Идеологи во все века — и большевистские идеологи, вопреки распространенному мнению, вовсе не пионеры в этом деле — норовили подменить человеческую психологию логикой и объявляли полученные в своих идеологических лабораториях ректифицированные добродетели истинными добродетелями. Путь к добродетелям расписывался в деталях, с указанием оптимальной скорости, продолжительности остановок и допустимых отклонений.

Советская власть как раз начала с того — рококо и болеро нам заменит ГОЭЛРО! — что стала разрабатывать рабочий, то есть с точным указанием времени, места и необходимого сырья, план переплавки гомо сапиенс в гомо советикус: столько-то электричества, чугуна и стали, столько-то угля и нефти. Пролетарское литературоведение и пролетарская литературная критика, которые с не вполне еще оцененной страстью выполняли в своих колумбариях работу по переделке своенравных писательских душ, распахивали настежь дверцы зловещих своих печей и рассыпались пред поэтом мелким бесом: товарищ Багрицкий, пожалуйте бриться!

Годы напролет тяжко больной поэт упирался, отпихивался руками и ногами, а когда ворота колумбария стали распахивать уже не только люди, когда стала распахивать их сама мать-природа, внезапно, с непонятно откуда взявшейся силой, уперся в землю, так что не качнуть, не сдвинуть, и выдал на люди самую еврейскую, самую иудейскую из всех своих вещей, поэму «Февраль».

Поэма была опубликована в тридцать шестом году и незадолго до войны, в сороковом, когда старомодный пиетет к усопшему взял на краткий миг верх над большевистской моралью: «Лучше перебдеть, чем недобдеть!» С тех пор, без малого четверть века, до 1964 года, бдели как надо, и поэма не только не печаталась, но и крайне редко упоминалась — либо вовсе не упоминалась — даже в пространных опусах о жизни и творчестве поэта, останки которого сопровождал к могиле отряд красных конников с шашками наголо.

Даже Андрей Синявский, известный позднее на весь мир Абрам Терц, который тогда еще не был Абрам Терц, в своем очерке «Эдуард Багрицкий», включенном в наиболее авторитетный свод русско-советского литературоведения, с высочайшим мастерством лоцмана экстра-класса обошел гибельный айсберг поэта — гибельный вдвойне: и по причине трубного его гласа во славу народовластия Февраля, и по причине басов его и трелей, извлеченных поэтом из бараньего рога, по имени шофар, как будто он засел где-то среди своих на Сионе, а не в проезде МХАТа в самом сердце Белокаменной.

В автобиографической заметке, хранившейся в архивах Института мировой литературы имени Горького, по ведомству Академии наук СССР, Багрицкий писал о себе, что в начальные годы советской власти он еще не понимал прелести использования собственной биографии. А потом понял. И понял, как знаем мы нынче, настолько хорошо, что никак уже до конца жизни не мог отделаться от своей биографии, которая вся держалась на еврейском костяке.

Над поэмой «Февраль» поэт работал буквально до последнего своего вздоха. Человек отменного радушия и обходительности, который всю жизнь держал дверь настежь — заходи всякий, гостем будешь! — Багрицкий сделался крайне раздражительным и восклицал в адрес очередного визитера: «Зачем этот идиот ко мне ходит, не понимаю!.. Сиди и слушай его бред».

А сидеть и слушать было уже некогда — собственная биография требовала, чтобы последние недели, последние часы жизни были отданы ей безраздельно: поэт, уходя из жизни, не забудь сказать, для чего ты пришел сюда!

И вот, у гробового входа, отметя все случайное, убогое, отметя все грошовые расчеты-пересчеты, отшвырнув воспетого еще в юные годы чужого бога, Громовника-Перуна со всем его причтом и позднейшими преемниками во Триедином, поэт со всего маху хватил по струнам своей лиры, так что все восемь зазвучали, как одна:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа!

Вот оно, сокровенное, нутряное, отныне и до века: иудейская гордость! И первая мысль, заветная мысль — о пращуре в длиннополом халате, со спадающими седой спиралью пейсами, с квадратной иудейской бородой, чтобы признал он, этот пращур, своего потомка «в детине, стоящем подобно башне над летящими фарами и штыками грузовика, потрясшего полночь»!

И до этого были у поэта бородатые евреи — помните: «Над колыбелью ржавые евреи / Косых бород скрестили лезвия», — и странный, загадочный этот образ, косых бород лезвия, черпал свой смысл в обряде древних наших предков скрещивать в течение тридцати дней мечи или обнаженные шпаги у постели беременной. И хотя в обряде этом заключены были знаки силы и мужества, которые всю жизнь томили душу поэта, он, однако, тревожил здесь тени предков не для того, чтобы поклониться им, а для того, чтобы публично, на глазах у всего мира, оплевать их. Он так и говорил, не им, правда, но с экскурсом в историю, их потомкам: «Уйти? Уйду! Тем лучше! Наплевать!»

Да откуда же это: наплевать? А оттуда, из самых глубин души, которая жаждала сравниться с предками, жаждала похвалы их, но, как говорится, кишка тонка — не тянул потомок на предков!

А хотелось, до того хотелось, что невмоготу было жить с этим хотением, которому не было утоления, так что только одно и оставалось — презреть своих мучителей, отвернуться от них и сработать на виду у всех гримасу презрения.

Эта игра в кошки-мышки поэта с самим собою, пусть не на все сто процентов, но на хорошую, как говорили на родной его Базарной улице, половину, была навязана ему буднями соцстроительства, которое — надо было быть круглым идиотом, чтобы не увидеть этого с самого начала! — пеклось не о выявлении национальной самобытности, а, напротив, чтоб легче и вернее было держать народ в единых расейских постромках, неизбежно должно было подавлять эту самобытность. И делалось это, как известно, отнюдь не одними приказами да указами, куда даже слепой может без промашки ткнуть пальцем, а утверждением памятного духа истинного пролетарского интернационализма, который пару десятилетий спустя сбросил наконец свою постылую маску в погромной атаке против беспачпортных бродяг-космополитов — врагов Отечества, Партии и Вождя.

Мечта о силе, пронесенная поэтом через всю его жизнь, неизменно, тоже во всю его жизнь, черпала свою энергию в двух великих страстях — жажде признания и жажде отмщения, отмщения за обиды, за боль, за кровь, за вековые унижения. Обрядясь в классовые пролетарские одежки, на которые в те годы была в Сов. России великая мода, поэт во весь голос, так чтобы услышала вся округа, вел «Разговор с сыном»:

Вспомним о прошлом…

         Слегка склонясь,

В красных рубашках,

         В чуйках суконных

Ражие лабазники,

         Утаптывая грязь,

На чистом полотенце несут икону…

И матерой купчина с размаху —

             Хлоп

В грязь и жадно протягивает руки,

Обезьяна из чиновников крестит лоб,

Лезут приложиться свирепые старухи…

Пух из перин —

         Как стая голубей…

Улица настежь распахнута…

              И дикий

Вой над вселенной качается:

              — Бей!

Бей! Бей жидов — спасай Россию! Священный этот клич не через барабанные перепонки — через каждую клеточку, через каждый атом еврейского мальчика из Одессы вонзался в его душу, и уже никакие силы не могли изъять его оттуда. Он так и жил с ним, пока не пришла пора покинуть этот мир, жил, таясь, притворяясь, лицедействуя, но были моменты — Боже мой, у кого только их не было! — когда жажда отмщения, жажда победы подминала под себя постылую мудрость Касриловки — не надо дразнить гоим, пусть все будет по-хорошему… — и пронзительный революционный фальцет прорывался своими, гортанными, звуками, с каленным в веках иудейским «рры!»:

Там,

     Где погром проходил, рыча,

Там,

     Где лабазник дышал надсадно, —

Мы на широких несем плечах

Жажду победы и груз громадный!

По тогдашним этическим шаблонам, и воспоминания о погроме, и широкие плечи — широкие плечи могут быть только у пролетариата, у кого же еще! — и жажда победы, и груз громадный подходили под рубрику классового революционного самосознания. Приди кому-нибудь в голову усмотреть в «Разговоре с сыном» еврейские мотивчики, поэт тут же мог бы встать в позу воителя-пролетария и прикрыться классовым щитом.

Нет, не этого жаждала иудейская Эдина душа: это был еще не открытый бой, не честная, с открытым забралом, эскапада — это была, как говорят в Одессе, дуля в кармане.

И только осенью тридцать третьего года — последней осенью его — он решился наконец разбить оковы, которые сам же всю жизнь помогал навешивать на собственную душу, чтоб сподручнее было ему приковаться к чужим цепям, чужому стаду.

О смерть, о великая целительница, о великая освободительница, ты, одна лишь ты, дала поэту силу изречь заветное слово:

Моя иудейская гордость пела,

Как струна, натянутая до отказа!

«Я пишу поэму. Поэма эта о себе самом, о старом мире. Там почти все правда, все это со мной было».

Шел я в больших сапогах, в зеленой

Засаленной гимнастерке, низко

Остриженный на военной службе,

Еще не отвыкший сутулить плечи —

Ротный ловчило, еврейский мальчик…

Еврей есть еврей, и если надо про себя самого сказать «ротный ловчило», ну что ж, надо так надо: скажем. Уже в самой этой необходимости, которая, как говорят гегельянцы-марксисты, будучи познанной, становится свободой, таится великий соблазн: больше нет нужды притворяться, нет нужды увешивать себя всякими цапками, чтобы не тыкали в тебя со всех сторон пальцами — во, еврейчик, жидок! — а можно — плевать, нравится это другим или не нравится — оставаться самим собою.

Но легко это сказать — оставаться самим собою! А что это значит на деле? А на деле, говорит герой «Февраля», альтер эго поэта Эдуарда Багрицкого, это значит поступать так, чтобы твои предки, если бы можно было поднять их из гробов, могли гордиться тобою, не только гордиться, но немножечко даже завидовать, ибо зависть, если только не во зло, — это и есть высшее признание чужой, пусть даже кровных своих потомков, силы и превосходства. И герой от данной мысли об этом растет в собственных глазах, растет до размеров башни, чуть не подпертой штыками. Чуть? Нет, не чуть, а в самом деле подпертой штыками, ибо чем же еще, если не штыками, может подпирать свои башни Революция!

У недавнего ротного ловчилы, еврейского мальчика, которого Февраль возвысил до размеров башни, была в свое время зазноба, гимназисточка. Ну на что мог рассчитывать сутулый мальчик, привыкший корпеть над толстыми книгами своих пращуров, объяснять не приходится. Однако любовь есть любовь, с любовью, как известно, не шутят. И вот какая приключилась история:

Я вздрогнул,

          Звонок телефона

Скрежетнул у самого уха… —

— Комиссар? Я. Что вам?

И голос, запрятанный в трубке,

Рассказал мне, что на Ришельевской

В чайном домике генеральши Клеменц…

Бекицер, в чайном домике генеральши Клеменц, где «воздух был пропитан душной пудрой, человечьим семенем и сладкой одурью ликера», находился бардак:

В третьей комнате нас встретил парень

В голубых кальсонах и фуфайке.

Он стоял, расставив ноги прочно,

Медленно покачиваясь торсом

И помахивая, как перчаткой,

Браунингом… Он мигнул нам глазом:

— Ой! Здесь целый флот! Из этой пушки

Всех не перекоцаешь. Я сдался…

В этой комнате, где воздух, как во всем домике бандерши, генеральши Клеменц, был пропитан душной пудрой, спермой и ликером, нашел герой свою зазнобу:

Не раздвинув губ, она сказала:

— Пожалей меня! Не надо денег…

Я швырнул ей деньги.

Я ввалился,

Не стянув сапог, не сняв кобуры,

Не расстегивая гимнастерки,

Прямо в омут пуха, в одеяло,

Под которым бились и вздыхали

Все мои предшественники, — в темный

Неразборчивый поток видений,

Выкриков, развязанных движений,

Мрака и неистового света…

И это все? Ради этого, ради того, чтобы кто-то, у кого наболело в мошонке, набрякли тестис, мог ослобониться от зубной боли промеж ног, перевертываются миры?

Не торопитесь, не спешите поперед батьки в пекло: не ради этого. И цель у мировых переворотов, которые все свершаются по воле Провидения, иная:

Я беру тебя за то, что робок

Был мой век, за то, что я застенчив,

За позор моих бездомных предков,

За случайной птицы щебетанье!

Я беру тебя, как мщенье миру,

Из которого не мог я выйти!

Принимай меня в пустые недра,

Где трава не может завязаться,

Может быть, мое ночное семя

Оплодотворит твою пустыню.

Национал-большевик, комсомольский заводила Куняев в статье своей «Легенда и время» определил Багрицкого как «единственного и законченного в своем развитии в нашей поэзии поэта открытого романтического, идеального сионизма», который в поэме «Февраль» выблевал мерзостные свои откровения через главного героя, превратившегося «из гадкого утенка в каркающего — не моги забыть, читатель, жидовского „рры“! — орла революции». Этот герой при ликвидации подпольного бардака «встречает в числе проституток гимназистку, по которой он вздыхал всю свою юность, и наконец-то с жадностью ее насилует как победитель». Это ли не символ насилия над святой Русью! Это ли не торжество жидовской идеи мессианства!

Добро бы это было так, но, увы, как можно сказать «так», если в самом деле «не так». Прежде всего: при чем здесь насилие и мессианство? Верно, герой «Февраля», иудей, берет нееврейскую женщину, блядь, проститутку, и предается мечте (опять мечта!) оплодотворить ее. Но разве блядь, тем более бесплодная, «где трава не может завязаться», может быть символом России! Это во-первых. Во-вторых, в поэме нет никаких указаний, что она, эта блядь, русского племени. А в-третьих, никто ее не насилует, напротив, поступают с ней, как и надлежит поступать с бабой в бардаке, то есть платят ей, но она-то как раз не хочет денег, она хочет дать так, без денег, как бы по любви, а герой не хочет, потому что пусть она торгует собою, это ее воля, а он торговать своей мечтой не желает.

Так спрашивается: где же насилие жидов над Русью, где же оплодотворение Руси жидовским их семенем, которое воспевает иудейско-мессианский поэт Дзюбин-Багрицкий!

Теоретизируя, особливо в ключе модной нынче на Руси национал-большевистской философии, можно допустить, что поэт, который, с одной стороны, всю жизнь таил про себя ненависть к погромщикам, а с другой — терзаем был комплексом вины перед своим племенем за постоянное, притом публичное отступничество, мог в своей жажде мщения, в жажде восстановить свою честь в собственных глазах, дойти и до идеи изнасиловать бабу из вражьего стана и заставить ее понести от себя, иудея, отвергнутого, униженного.

Но идея идеей, а жизнь жизнью. И, как известно, идея проверяется жизнью, а не наоборот. А что было в жизни, поэт сам рассказал Федору Левину, критику, сотруднику издательства, который пришел к нему подписывать договор на издание поэмы: «Все это со мной так и происходило, как я пишу, — и гимназистка эта, и обыск. Я тут совсем немного приврал, — смеялся Багрицкий. — Но это нужно для замысла. Во-первых, в этом доме бандитов, которых мы искали, на самом-то деле не оказалось. А во-вторых, когда я увидел эту гимназистку, в которую я был влюблен, которая стала офицерской проституткой, то в поэме я выгоняю всех и лезу к ней на кровать. Это, так сказать, разрыв с прошлым, расплата с ним. А на самом-то деле (то есть в-третьих) я очень растерялся и сконфузился и не знал, как бы скорее уйти. Вот и все».

Эта история, читатель, напоминает мне другую историю, которая произошла с гражданином Карапетяном из города Еревана. Прошел слух, что гражданин Карапетян выиграл автомашину «Москвич» в лотерее. В связи с этим к нему обратилось армянское радио: «Правда ли, что вы выиграли автомашину „Москвич“ в лотерее?» Гражданин Карапетян ответил: «Правда. Но, во-первых, не „Москвич“, а три рубля. Во-вторых, не в лотерее, а в преферанс. И в-третьих, не выиграл, а проиграл». Нет, хочется нам того или не хочется, поэт Багрицкий в мессии не годится. Больше того, пусть в последние годы он ступал по жизни, оборотясь лицом к своему племени, а не спиной, как в былые времена, однако полная иудейская идентификация, такая, к примеру, как у друга его Исаака Бабеля, оставалась уделом будущего, хотя автор «Конармии», талмудист, внук раввина, как помним, и сравнил его, посмертно, с бен-Акибой. Очень возможно, что у Бабеля были для этого сравнения свои мотивы, кроме тех, о которых был разговор выше. Однако поэт — это прежде всего его стихи, а потом уже все остальные слова, которые он сказал или хотел сказать своим знакомым и друзьям.

С этой точки зрения, никак, конечно, нельзя ставить на одну доску Багрицкого — героя «Февраля» и Багрицкого, который был просто мечтатель из Одессы, ибо биографии, как мы уже знаем, у них весьма различаются: первого нынешние ревнители России объявили трубадуром сионизма и мессианства, а второй, как видно из его собственного рассказа, обыкновенный еврейский шлимазл.

Но даже при всем том, даже без проверки идей жизнью в поэме есть одна яркая, очень яркая и выразительная картина, где герой, недавний «ротный ловчило, еврейский мальчик», а теперь комиссар, делает облаву на других героев, тоже евреев, про которых ему дали знать наводчики, пожелавшие остаться анонимами, очень возможно, тоже евреи:

            …на Ришельевской

В чайном домике генеральши Клеменц,

Соберутся Семка Рабинович,

Петька Камбала и Моня Бриллиантщик, —

Железнодорожные громилы,

Кинематографические герои, —

Бандиты с чемоданчиками, в которых

Алмазные сверла и пилы,

Сигарета с дурманом для соседа…

Они летали по вагонным крышам,

В крылатках, раздуваемых бурей,

С револьвером в рукаве фрака,

Обнимали сторублевых гурий,

И нынче у генеральши Клеменц —

Им будет крышка.

Баста!

Как видим, в борьбе за новую Россию — напоминаем, не большевистскую, а демократическую, февральскую Россию, когда и у самих большевиков не было еще в мыслях никакого Октября, — герой, о коем сегодняшний московский михаил-архангеловец твердит, что он норовил осеменить Расею своим паскудным иудейским семенем, идет на своих же, Семку Рабиновича, Моньку Бриллиантщика, которые, что называется, родные братья бабелевскому Бенциону Крику. Даже имя у одного из них — Моня, то есть Моисей, — не менее емкое, чем Бенцион — «сын Сиона». А насчет фамилии «Рабинович», как говорится, вообще нема чего объяснять: помните, один еврей с такой фамилией даже не выдержал и взял себе псевдоним — «Хаймович».

Так вот, поскольку зашел разговор за бабелевского Беню Крика, как тут не спросить себя: почему Бабель выбрал себе роль биографа еврейского Короля, а Багрицкий про родных братьев Короля, то есть принцев королевской крови, рассказывает так, как будто они простые бандиты со своими сторублевыми блядьми и затрушенными шалманами? А потому, повторяем мы, что Багрицкий, при всей своей романтической тяге, даже в поэме «Февраль» не смог перетащить себя целиком, со всеми своими фантасмагорическими бебехами в иудейский стан, где было у него законное место по рождению.

Конечно, в этом, как сказано выше, советская власть имеет свою особую заслугу, ибо умела-таки заставить всех этих «инженеров человеческих душ» посчитаться с ее вкусами, — не говоря уже о том, что 33-й год, когда писался «Февраль», не 23-й, когда Бабель писал своего Беню! — но, с другой стороны, нельзя же забыть, что тенденция оторваться от своих была у Багрицкого, когда на Руси держал власть еще царь-батюшка и чужие свирели влекли его слух, чужие герои пленили его ум, чужие боги ввергли его в поэтический экстаз.

«Околицей брел я, / Пути изменял, / Мечта — и нога заплеталась о ногу…» Заплеталась, и еще как заплеталась! Заплеталась до самых последних дней, когда и ступать по земле было уже не под силу, а оставалось лишь перебирать ногами на койке, которая обернулась смертным ложем. И вознести одного еврея, своего двойника, свое альтер эго мог он лишь за счет других евреев, которые, как и у Бабеля, «романтики с большой дороги», но лишенные самого главного — еврейской мудрости, еврейской печали, еврейской вековой тяги к справедливости. И потому, хотя они «кинематографические герои», хотя «они летали по вагонным крышам, в крылатках, раздуваемых бурей», хотя они одеты, как джентльмены, во фраки, «с револьвером в рукаве», они не радуют еврейского глаза, не услаждают еврейского сердца, не тешат еврейской гордости.

Но, с другой стороны, если хорошо подумать, разве мало того, что поэт, который всю жизнь воевал со своим еврейством и поносил его так, что даже гоим чувствовали неловкость, оставил нам свою песню песней: «моя иудейская гордость пела»! И разве не он, этот поэт, уже на смертном одре своем, произнес полные сыновней любви слова: «Мой родительский дом светился язычками свечей и библейской кухней»! И разве не о нем сказали враги его: «Он обрел язык для слов мести и проклятий»!

И кто может взять на себя смелость утверждать, что, если бы хватило у него дыхания еще на несколько слов, не сказал бы он те — главные — слова из псалмов прапращура его, которые обнимают все другие его слова и все дела его жизни: «Беззаконие мое я сознаю, сокрушаюсь о грехе моем».

 

 

 

Девушка из хорошей семьи

В. Инбер

Она была из хорошей семьи. Из хорошей еврейской семьи. Папа издавал журнал «Математика» и вел дружбу с профессорами знаменитого Новороссийского университета в Одессе, где в свое время работали известные на весь мир Мечников, Сеченов, Ковалевский, Ляпунов, Успенский. Чтобы в полной мере оценить, какой он был замечательный человек, ее папа, Михаил Инбер, следует узнать, что сам он был родом из местечка Бобринец. Это теперь, в наши дни, Бобринец числится городом и райцентром в составе Кировоградской области, а тогда, сто лет назад, он был простым местечком, и еврей из Бобринца был то же, что еврей из Гайсина, Попелюх или Касриловки.

Еврей, который вышел из местечка, тем более елисаветградского Бобринца, на всю жизнь сохраняет свои бобринецкие привычки. Вера Инбер, когда она была уже женщина в летах, притом писательница, известная на весь СССР и даже за его пределами, вспоминала: «Его словечки. Он любил разговаривать сам с собой. „Ай, браво!“ — восклицал он, когда был весел. Или: „Такие-то дела!“ А не то было у него еще одно презабавное словечко: „Лебедей“. Олицетворение превосходной степени чего бы то ни было: восторга, хулы, укора, иронии. Тысяча оттенков. Автором этого слова „лебедей“ был один слегка тронувшийся не то сапожник, не то продавец газет, которого отец знал, еще будучи студентом».

Как воспитанная девочка, Вера любила и папу и маму. Но папу со всеми его еврейскими штучками-дрючками она любила больше. Его штучки-дрючки пошли ей впрок, когда она стала писать рассказы про всяких Хаимов Егудовичей, Копельманов, Коринкеров, Прицкеров и Леву Гойха из Одессы.

Маму, сколько она ни приказывала себе любить так же, как папу, она любила все-таки меньше. Мама была учительница. Она учила девочек русскому языку, а со временем стала даже начальницей школы. Она всегда приносила домой кучу ученических тетрадей, гуляла в этих тетрадях со своим красным карандашом, как казак с шашкой в поле бранном, и всегда, во всех случаях жизни точно знала, что хорошо и что плохо, что правильно и что неправильно. Даже ее муж, Верин папа, — кстати, у ассимилированных евреев в те времена было пристрастие давать своим дочерям имя Вера, я сам встречал пожилых евреек, по имени Вера, в Одессе, а в Риме моей ведущей в ХИАСе была Вера Морс, урожденная Познер, из семьи известного в России до революции литератора, очень милая женщина, знавшая довольно порядочно по-русски, хотя, конечно, не так, как по-английски и по-итальянски, — да, так вот, Верочкин папа, когда жена его начинала поставлять своим домочадцам истины насчет как надо жить правильно и, следственно, как жить неправильно, весь съеживался и делался таким маленьким, что родная дочка с трудом узнавала собственного папу.

Кто более или менее знаком с еврейскими домами, вряд ли найдет что-нибудь особенно новое в этой картине. Женщина у евреев, хотя обычай не разрешает ей быть ребе, то есть учителем, — впрочем, в наши дни, слава Богу, женщину-ребе уже не приходится искать днем с огнем — в действительности всегда имела достаточно громкий голос. Правда, в числе утренних берахот есть и такая — «Благословен… что не сотворил меня женщиной», а в притчах царя Соломона, который держал чуть не тысячу жен и имел по этой части опыт, который не каждый имеет, сказано, что «лучше жить в углу на кровле, нежели со сварливою женою в просторном доме» (21:9), и еще сказано, что «лучше жить в земле пустынной, нежели с женою сварливою и сердитою» (21:19). Однако в тех же притчах находим и нечто прямо противоположное: «Кто нашел добрую жену, тот нашел благо и получил благодать от Господа» (18:22). Ну много ли есть на белом свете таких, кто может похвастать, что «нашел добрую (разрядка не моя. — А. Л.) жену» и тем самым «получил благодать от Господа», это уже вопрос особый, а нас интересует голый факт: женщина у евреев всегда пользовалась таким авторитетом, что даже авторитет мужчины был на этом фоне как мыльный пузырь.

Достаточно вспомнить, что во времена пророков у евреев было семь пророчиц, имена которых записаны в Танах: Сарра, Мирьям, Дебора, Ханна, Абигайль, Хульда и Эстер. И лично Аврааму, праотцу нашему, сказал Господь: «Во всем, что скажет тебе Сарра, слушайся голоса ее» (Бытие, 21:12). И Ревекке, а не Исааку обязаны мы своим первородством, ибо это она, с чисто женской решимостью, без тени сомнения в своей правоте, взялась обмануть своего слепого мужа Исаака и присвоить первородство, которое по праву рождения принадлежало косматому Исаву, младшенькому, любимцу своему, Иакову, позднее получившему от Бога великое свое имя: Израиль.

Вот в обстановке такого женского домостроя росла Верочка Инбер, девочка со вздернутым носиком, миниатюрная, хрупкая, с рыжими волосами, поклонники впоследствии предпочитали называть ее златокудрой, капризная, немножечко взбалмошная и обожавшая своего истинно еврейского папочку, о котором до конца своей жизни говорила не иначе как «мой замечательный папа».

Поразительный феномен: типично ассимилированная девочка, она на долгие годы сохранила пристрастие к еврейским словечкам, переданным ей местечковым папой, и свою таксу, заядлая собачница, она нарекла еврейским именем: Беня Крик. Во времена Бабеля и Багрицкого у нее был Беня Крик первый, четверть века спустя — Беня Крик четвертый.

К пятнадцатилетию Октября, в 1932 году, она сочинила стихотворение «Вполголоса», где говорила про себя: «Я писала лирически-нежным пером, я дышала спокойно и ровненько…» На самом же деле хотелось ей совсем другого: хотелось быть как все. Не все, которые были вокруг, в реальной жизни, а «как все», согласно нормативам и предписаниям революции:

История шла по стране напрямик,

Был полон значения каждый миг,

Такое не повторится.

А я узнала об этом из книг

Или со слов очевидцев.

А я утопала во дни Октября

В словесном шитье и кройке.

Ну что же! Ошибка не только моя,

Но моей социальной прослойки.

Ну, насчет социальной прослойки это была, так сказать, полуправда. А полная правда состояла в том, что и из ее социальной прослойки шли евреи в революцию. Правда, преимущественно шли в ту часть революции, которая представлена была меньшевиками да эсерами, о чем историки и по ту, и по эту сторону красного кордона пока что лепечут, по большей части, нечто невнятное.

Но поэтесса Вера Инбер, которой в юбилейном том году стукнуло сорок два, возраст, даже при всех девичьих компонентах ее фигуры, далеко не девичий, прошла уже полный курс большевистской политграмоты и резала наверняка:

Если б можно было, то я

Перекроила бы наново

Многие дни своего бытия

Закономерно и планово.

Чтоб раз навсегда пробиться сквозь это

 Напластование фактов,

Я бы дала объявленье в газету,

Если б позволил редактор:

«Меняю уютное, светлое, теплое,

Гармоничное прошлое с ванной —

На тесный подвал с золотушными стеклами,

На соседство гармоники пьяной.

Меняю. Душевною болью плачу».

Но каждый, конечно, в ответ: «Не хочу».

Сделаем вид, что мы не заметили поэтической дряблости последней строки. Сосредоточимся на ее смысле: «Но каждый, конечно, в ответ: „Не хочу“». Прежде всего: кто это каждый? Разве все поголовно отреклись от своего происхождения? Разве все поголовно хотели быть «мы молодая гвардия рабочих и крестьян»? Разве все в одну глотку орали: «Наш паровоз вперед летит, в коммуне остановка, иного нет у нас пути — в руках у нас винтовка»! Разве не затянул у себя на шее петлю Есенин! Разве, тужась из последних сил, не пустил себе пулю в сердце Маяковский! Разве не отпросился лично у товарища Сталина за границу Замятин! Разве не гнул, пусть с оглядкой, свою еврейскую линию Бабель! Разве не блевал желчью тяжко больной Багрицкий: «Нам нож — не по кисти, перо — не по нраву, кирка — не по чести, и слава — не в славу: мы ржавые листья — на ржавых дубах…»!

Кто же не знал этих фактов? Все знали. И среди этих всех, конечно, обреталась и сама Вера Инбер, которая в те годы была весьма знаменита. Настолько знаменита и популярна, что в двадцать девятом году, когда в праздничном октябрьском номере «Литературной газеты» был напечатан ее рассказ «Чувство локтя» без подписи и читателям предлагалось отгадать, кто является его автором, иные назвали Лидина, Шкловского, Олешу, но большинство не ошиблось: Вера Инбер.

И вот три года спустя эта самая Вера Инбер, работая на репутацию искренней большевистской поэтессы, норовила убедить кого надо, что она, несмотря на свое паскудное прошлое, в действительности своя в доску. Но, наоравшись вволю, что называется, во всю Ивановскую, хоть титул-то стиху был совсем противоположный, «Вполголоса», она во второй части переходит на доверительный полушепот:

Пафос мне не свойствен по природе.

Буря жестов. Взвихренные волосы.

У меня, по-моему, выходит

Лучше то, что говорю вполголоса.

Но прошли те времена, когда тот, кто хотел быть любим советской властью, мог говорить про свою любовь к ней, про преданность ей до гроба вполголоса. И поэтесса, чуя новые запросы партии всем своим нутром, сбивается на высокие ноты, кои были в особой чести у юных пионеров, однако натура — да и возраст! — брали свое, и от этого противоестественного смешения получается весьма странный букет из живых цветов, полежавших уже, увы, на могильной плите:

Он (поэт), который с неохотой

Оторвался от былой главы,

Он, который в дни переворота

С революциями был на «вы»,

Он, который, вырванный с размаху

Из своих ненарушимых стен,

Был подвержен страху смерти, страху

Жизни, страху перемен, —

Он теперь, хоть он уже не молод

И осталось жизни только треть,

Меньше ощущает жизни холод

И не так боится умереть.

И ему почти уже неведом

Страх перед последнею межой.

Это есть поэтова победа

Над своей старинною душой.

И, живя и ярче и полнее,

Тот, о ком сейчас я говорю,

Это лучшее, что он имеет,

Отдает сегодня Октябрю.

Что поэт отдает лучшее Октябрю, это было уже не полуправдой, как в разговоре о социальной прослойке, — это было уже просто вранье. Но не в том грубом, примитивном смысле, что стихотворец взял да выработал себе программу, как бы похитрее да половчее околпачить советскую власть, прикинувшись совпатриотом по самую завязку, а в том деликатном, интимном смысле, что, прислуживая новым господам, поэт растерял все свое лучшее и в глубине души, конечно, знал, что растерял, однако, чтобы не дай Бог не подумали про него худого, бил себя прилюдно кулаком в грудь: во, все лучшее, что имею, отдаю сегодня Октябрю!

А лучшее, что составляло ее первую славу, было у поэтессы уже позади. Речь идет не о лучшем в самом высоком смысле, ибо поэтическая звезда Веры Инбер ни в какие времена не сияла тем первозданным, неповторимым светом, по которому узнаются поэты Божьей милостью, речь идет лишь о лучшем в ее собственном поэтическом скарбе. Если женское жеманство, в коем для многих скрыто неизъяснимое очарование, может быть основой поэтической эманации, то, несомненно, Вера Инбер с годами основательно поубавила в своей прелести, и поклонники ее могли лишь болезно охать и досадовать на этот процесс утечки. В прежних стихах ее, как заметил один стихотворец, были и рессоры, и пружины, и покачивания шарабана, который назывался кебом:

Милый, милый Вилли! Милый Вилли!

Расскажите, мне без долгих дум —

Вы кого-нибудь когда-нибудь любили,

      Вилли-Грум?!

Вилли бросил вожжи… Кочки, кручи…

Кеб перевернулся… сделал бум!

Ах, какой вы скверный, скверный кучер,

      Вилли-Грум!

Даже и без фрейдовского психоанализа, ритмические покачивания кеба настырно влекут нас к забавной истории рыжей Селесты и краснорожего Полита из мопассановского «Признания», которые сделали, тоже покачиваясь на рессорах, свое нехитрое дело, свой «бум» в дилижансе, влекомом белой клячей с розовыми от старости лошадиными губами.

Конечно, не для таких виршей делалась революция в России, и не для того большевики брали власть, чтобы очаровательная дамочка из Одессы, притопывая ножкой, пикантно отсекала цезуру. Как было уже сказано, дама из Одессы, не теряя попусту времени, взялась за собственное политобразование и преуспела в этом настолько, что после посещения тогда еще всемогущего Льва Давидовича Троцкого, своего двоюродного братца, в Кремле тут же воспела его в стихотворной форме:

Ни колебаний. Ни уклона.

Одна лишь дума на челе.

Четыре грозных телефона

Пред ним сияют на столе…

Но вот загадочный феномен, мимо которого и литературоведы, и психологи проходят как-то бочком: надрывая горло в поэтическом экстазе, тот же самый человек, обращаясь к прозе, обретает нормальный человеческий голос.

«…Мы шли с Авелем Евсеевичем по улице. Заплеванный, заваленный шелухой и мусором, со снятыми вывесками, город был очень страшен. Пыльные смерчи шли по мостовой, как в пустыне… Внезапно перед нами побежали люди. Возле одного из домов стояла толпа, головы были подняты вверх, и пыль засыпала глаза.

— На чердаке, — говорил один. — Вон пожарную лестницу понесли…

Люди внизу медленно и страшно накалялись: каждый приготовил бранное слово и удар. Но вор обманул всех. Увидев себя окруженным со всех сторон, он бросился вниз из чердачного окна. Он не рассказал никому, на что надеялся. Хотел ли он спастись или предпочел умереть от паденья, чем от побоев, — все это было неизвестно. Только он прыгнул и упал на тротуар. Он был уже мертв, он лежал страшно неудобно: руки были вывернуты назад, и в одной из них были зажаты полотенце и пара кальсон.

Рядом с трупом вора внезапно упала и забилась в конвульсиях холерная.

„Что же это будет? — спросила я наконец. — Еще немного, и в нашей стране не останется людей. Все умрут, кто же останется? Как жить?“

Но мудрый одесский еврей, химик Авель Евсеевич, — я забыл сказать, что дело происходило в Одессе, — который знал все на свете и знал всему этому цену, ответил Верочке, которая, несмотря на свои тридцать лет и несмотря на то, что сама была уже мамой, все еще оставалась девочкой: „Не бойтесь. Были времена гораздо более тяжелые. В четырнадцатом веке в Англии во время чумы вымерла треть населения. Дороги были пустынны, города одичали. Казалось, что цивилизация кончается. И имейте в виду, что это была чума, страшная болезнь Средневековья, с которой не умели бороться и которая шла гибелью на человечество“».

В следующей фразе, столь же ядовитой, сколь и двусмысленной, авторша спешит состроить трогательную гримаску повергнутого в печаль эпидемиолога: «Тогда была чума, теперь холера: разница не так уж велика».

На Украине, откуда Верочка родом, говорят: «Не вмер Данило, та болячка задавила». И читатель, может быть, и не зная этой украинской мудрости, все же достаточно проницателен, чтобы понять Верочкин намек: хотя нынче не четырнадцатый век и не Англия с ее чумой, а Россия с ее большевистской революцией и холерой, — точнее, фраза звучит так, что сама большевистская революция и есть холера, однако ощущение у нее такое, будто пришел конец цивилизации.

И опять на помощь Верочке, впоследствии рассказавшей об этом в своей автобиографической повести «Место под солнцем», является все тот же Авель Евсеевич, который хотя и ученый химик, но рассуждает, как типичный еврей, пессимист и скептик в отношении настоящего, но безусловный оптимист в отношении будущего: «Мы страдаем во имя будущего. Я не сторонник переворотов: они мешают работать. Известно, что Эммануил Кант потерял рабочий день из-за Французской революции. Но если отрешиться от эгоизма ученого, нельзя не признать, что революции приносят пользу обществу».

Однако какое это имеет значение, приносят или не приносят революции пользу обществу: разве революции считаются с тем, что мы о них думаем, разве революции приходили и уходили по нашему хотению! Это мы должны подгонять себя под революцию, а не наоборот. А иначе мы уподобимся тому известному на всю Балту портному по имени Шимеле-дер поцевотер, которому так надоели всякие переделки по капризу заказчиков, что он предпочел провести остаток жизни в Одессе, на Слободке, где хотя и в смирительной рубашке, но без спешки, без гвалта можно было рисовать себе картины светлого будущего. В этом будущем, мечтал Шимеле, не костюм будет подгоняться под клиента, а, наоборот, клиент — под костюм. Впрочем, нечто похожее было уже в прошлом. У знаменитого греческого разбойника Прокруста, который укладывал своих гостей на ложе, чтобы было точно по мерке: если ноги были коротки, он ломал кости и вытягивал их, если были слишком длинны, он просто обрубал их.

Нет, Вера Инбер не хотела быть фаталисткой, не хотела покорно следовать извивам и капризам революции. Вера Инбер хотела, коль скоро революция была уже, как говорят в Одессе, факт, а не реклама, не просто служить ей, но направлять вместе с советской властью ее ход. И, преодолев первый страх перед неизбежным крушением мира, о котором мы только что узнали из ее разговора с Авелем Евсеичем, она сочинила в январе двадцать четвертого года стихотворение «Пять ночей и дней», которое на многие годы вошло в школьные хрестоматии:

И прежде чем укрыть в могиле

Навеки от живых людей,

В Колонном зале положили

Его на пять ночей и дней.

Отныне светозарный нимб, окружавший сиянием почившего, но, тем не менее, бессмертного Ильича, отбрасывал свои блики и на его псалмопевца. Точнее, псалмопевицу.

И опять возвращаемся к тому загадочному феномену, о котором была уже речь выше: в прозе ее, хотя и она держалась, в общем, установленного режимом фарватера, не было, однако, слышно трубных гласов революции. Нет, голос революции, конечно, был слышен, но это был довольно будничный голос, в котором начинали пробиваться патетические нотки, когда… — когда б, вы думали? — когда заходил разговор о евреях.

«„Пустите его, — закричал отец совсем громко. — Я не позволю. — Он бросил золотой будильник, и тот зазвенел. — Пусти меня к нему“. — „Сумасшедший жид… Разбил часы… Жид… Часы…“ Дальше мы уехали из Томашполя и поселились в Бобринце. Жить там стало для нас невозможно».

Этот рассказ Абдалаха-Ага из Бенареса, укротителя змей, которому настоящее имя было Копельман-младший. К слову, евреи-фокусники, и не только фокусники, занимали непропорционально большое место в истории русского цирка — факт, который вполне заслуживает внимания цирковедов. Однако не об этом сейчас речь. Так вот, Копельман-младший рассказал эту историю Зое Свербеевой — в имении ее отца как раз произошел случай с его отцом-часовщиком и золотым будильником, — у которой было не то чтобы редкое, но обостренное обоняние: все евреи смердели для нее чесноком. Рассказ так и называется: «Чеснок в чемодане». И думала Зоя про евреев всегда тремя словами: «Какая нахальная нация!» Однако после встречи с Ага-Абдалахом из Бенареса, который на самом деле, как сказано, был Копельман из Бобринца, Зоя, ненавидевшая революцию и чурающаяся всего красного, вышила новую подушку: «По красному фону извивалась превосходно вышитая змея, у которой, если присмотреться внимательно, были близорукие и добрые глаза Копельмана-младшего».

Ну что ж, прямо скажем: история довольно идиллическая. Конечно, в жизни все возможно, и не исключено, что какая-то мещаночка по имени Зоинька Свербеева действительно переменила к лучшему свое мнение о евреях после встречи с Копельманом-младшим, которого приняла поначалу за какого-то паршивого жида-торгаша. А жид-торгаш вдруг оборотился бродячим актером, заклинателем змей, то есть прямым родней скоморохам, кои спокон веку были потехой и веселием Руси. О родословной скоморохов стоило бы поговорить особо, но всякому овощу свое время. Здесь же ограничимся только ссылкой на шедевр мирового кино XX века, фильм «Андрей Рублев», где режиссер-постановщик Андрей Тарковский, подчиняясь своей художнической и исторической интуиции, выбрал на роль скомороха Роллана Быкова, чьи манеры и физиономия вылеплялись его соплеменниками-иудеями в веках.

А теперь вернемся к нашей истории. Так вот, что какая-то дамочка, которая одинаково ненавидела и советскую власть, и евреев, могла вдруг — любовь, она всегда вдруг! — почувствовать любовный укол в сердце, повторяем, вполне возможно. Но допустить, что это было явление широкое, как говорят литературоведы, типичное, пардон, никак не возможно. Все воспоминания и рассказы о дружбе и любви между евреями и неевреями, какие царили в стране Советов до войны, — это бред, это галлюцинации людей, которые всю жизнь внушали себе, что любят других, и на этом основании делали себе душевный презент: раз я люблю, значит, меня тоже любят. Сегодня в Нью-Йорке чуть не каждый день можно услышать те же самые байки: «Я лично не чувствовал (не чувствовала) никакого антисемитизма». Правда, эти же люди в Вене, в Риме и здесь, в НАЙАНе, в ХИАСе, в синагогах, где есть шанс немножко обуться, одеться и подкормиться от щедрот американских евреев, объясняли, как они страдали — «Ой, вы даже не можете себе представить, как мы страдали!» — от антисемитизма в России. Говорится это, впрочем, не только ради того, чтобы получить пару лишних шмуток или расположить к себе уважаемого, то есть могущего пристроить где-нибудь к делу еврея, а еще и по той причине, что надо, как объясняли им в Риме, подвести себя под статус политического беженца. А гражданская дискриминация, хотя бы и по пятой графе, — это уже политический аспект. «А так, Боже мой, чтобы кто-нибудь, когда-нибудь сказал мне „жид“ — чтоб мои дети имели столько болячек!» Ну, ясное дело, болячек своим детям не желают даже самая черствая мама, даже самый холодный папа.

Кто же эти люди: клятвопреступники? лжесвидетели? лицемеры? Ни то, ни другое, ни третье: просто когда человеку сегодня трудновато, он вспоминает вчера и говорит себе, что вчера было легче. Такова человеческая психология — и тут ничего не поделаешь. Так устроила природа. Хорошо или плохо, это другой вопрос. Но факт есть факт, а факты, как учил товарищ Сталин, упрямая вещь.

Но, кроме этих фактов, есть и другие факты. Причем такие факты, что от них волосы дыбом встают и вообще жить не хочется.

Автор идиллической истории про юдофобку Зоиньку, зачавшую перестраиваться по встрече с факиром Копельманом чуть не в филосемитки, двадцать лет спустя, когда готовилась под началом Василия Гроссмана и Ильи Эренбурга знаменитая «Черная книга» об истреблении евреев, рассказала факты, от которых волосы дыбом встают и вообще жить не хочется. Набор книги, подготовленной к печати в 1948 году, когда с благословения товарища Сталина взялись по всей Руси травить-громить космополитов, был уничтожен. «Черная книга» увидела свет лишь треть века спустя, в 1980 году, да и то не в родимой Москве, а в Иерусалиме. Главу о том, как были истреблены сто тысяч одесских евреев, написала Вера Инбер.

«На степной равнине Одесской области, в стороне от железнодорожной станции Колосовка есть село Градовка. …На окраине села три варницы, печи для обжига известняка…

Перед варницами людей раздевали донага, выстраивали у края шахты и расстреливали в упор из автоматов, стреляли, главным образом, в голову. Осколки хрупких черепных костей разлетались в стороны, их не убирали. Трупы падали в печные шахты. Когда шахта наполнялась до краев, трупы обливали керосином. Пучки соломы заранее были разложены по углам. Жир (а еще говорят, будто евреев в гетто морили голодом и остались от них кожа да кости!), вытапливаясь из трупов, усиливал горение. Вся округа была затянута дымом, отравлена смрадом горящего человеческого мяса…

В трех варницах было сожжено около 7 тысяч человек…»

На станции Березовка делали проще: сгоняли людей в кучу, обливали бензином и поджигали. Десятки тысяч жителей окрестных сел и хуторов видели эти костры, озарявшие степь на много километров вокруг. В Доманевке «раздирали надвое детей, ухвативши за ноги, били головой о камни. У женщин отрезали груди».

27 марта 1944 года представителями Красной Армии, властей и населения был составлен акт об убийстве 15 тысяч евреев в Доманевке и 54 тысяч в Богдановке. Среди убитых и сожженных были моя тетя, мой дядя и пятеро двоюродных братьев и сестер.

Теперь вопрос: кто убивал? Ну, ясное дело, убивали оккупанты — румыны и немцы. Кроме того, рассказывает, со слов очевидцев, Вера Инбер, главными палачами были немцы-колонисты из ближних сел Рахштадта, Мюнхена и прочих. «Как на праздник, съезжались они к степным варницам. Они грабили с наслаждением. Убивали со сладострастием».

Но только ли немцы-колонисты? Нет, не только. Что не только, мне рассказывали одесситы Людмила Мельниченко, Евгений Присовский, Сергей Полищук, Иван Шкуренко — люди, которые не могли молчать. Рассказывали и жители северных районов Одесской области, куда я ездил по своим корреспондентским делам. Никто не тянул их за язык: сами рассказывали. Почему рассказывали? Да потому, что так устроен человек: выговоришься — и полегчает на душе.

Конечно, не все подались в убийцы и каратели. Находились среди селян, среди горожан и другие — те, что спасали. Спасали, рискуя собственной жизнью. А иные, как Варвара Лапина, и платили ею. Ну что ж, не перевелись еще, слава Богу, люди на земле. Здесь, в Америке, у меня есть знакомые евреи из Одессы, которых спасли украинцы и русские. Одни из них, вопреки факту собственного спасения, утратили веру в людей, а про Бога, что Он есть, и слышать не хотят. Другие, напротив, из хулителей и поносителей Божьего имени, какими были они в пионерские и комсомольские свои годы, подались в рьяные богомолы и приткнулись к вере своих спасителей — к православию.

Так вот, спрашиваем мы: как же сообразовать все это с гимном, ну пусть не гимном, а благовестом во славу надвигавшейся дружбы народов, захватившей и зоологических ненавистников поганого Иудина племени, которые, как в рассказе у нашей писательницы, даже ползучего гада, змея, норовили облагородить, подрисовав ему «близорукие и добрые глаза» местечкового еврея!

Бекицер, зачем понадобилась эта туфта, эта подделка Вере Инбер? Оставим сейчас в стороне высокие проблемы поэтики, а выберем своим фокусом исключительно этику. Так вот, гнала свою туфту писательница — напоминаем, в те годы уже с именем — по заказу советской власти или по велению сердца?

Отвечаем: по заказу советской власти и по велению сердца тоже. Точнее, наоборот: по велению сердца, а также по заказу советской власти. Кто более всех мечтает о равенстве? Бесправный. Кто более всех жаждет любви? Нелюбимый. Кто более всех тянется к согласию? Тот, кто устал от вражды.

Евреи были бесправны, евреи были нелюбимы, евреи устали от вражды. И писательница Инбер, одесская еврейка, девушка из хорошей семьи, которая очень хотела, чтобы в мире было хорошо, всячески подрумянивала мир, где было не так уж хорошо. И в этом подрумяненном мире, с его эфемерными лозунгами всеобщего братства и всеобщей любви, сбились в одну кучу потомственные жидоморы и евреи с «близорукими и добрыми» глазами, через которых они, эти жидоморы, приобщились к светозарному царству пророка Йешаягу (Исайи): «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их» (11:6).

Как, однако, получилось на деле, в неподрумяненном мире, мы уже знаем на примере Бабьего Яра, а также на примере Доманевки, Богдановки, Градовки, Березовки, история которых, писанная рукой Веры Инбер, занесена в «Черную книгу» — самую черную книгу не только в летописи евреев, но в летописи всего человечества. История, впрочем, весьма односторонняя, в последующие годы несколько дополненная судебными процессами над полицаями, жандармами и всевозможными доброхотами из туземного населения, на совесть потрудившимися по части извода Иудина племени.

Конечно, как говорил Петя Корж из мужского салона на Тираспольской площади, все мы мастера предсказывать погоду на вчера. Но, с другой стороны, как не подивиться тогдашним поэтам и писателям из евреев с розовыми их прогнозами на будущее, если можно сказать, только пару лет назад, в дни гражданской войны, между Доном и Бугом вырезали двести тысяч их родичей! Неужто всерьез они верили, — что вот так, по щучьему велению, по ихнему хотению, переделается тысячелетняя психология!

В 21-м году, еще не вполне опамятовавшись от страха перед неизбежным концом мира, о коем узнали мы из разговора ее с мудрым одесским евреем Авелем Евсеевичем, Вера Инбер сочинила знаменитые свои вирши «Фоксокот», выполненные с чисто женским притопом:

Как объяснить сей парадокс?

Сам черт себе здесь сломит ножку:

Случилось так, что некий фокс,

Что фокстерьер влюбился в кошку.

И нежно-приторен стал фокс,

Он пел, рыдал румынской скрипкой,

Он говорил: «У ваших ног-с

Готов я умереть с улыбкой.

Я дал бы хвост мой отрубить,

Когда бы не был он отрублен,

Чтобы поехали вы жить

Со мной в Чикаго или Дублин.

В стране, где выдумали фокс,

Ничьи б не привлекало взоры,

Что молодой шотландский фокс

Женат на кошке из Ангоры».

И кошка, женщина в летах,

Прельстясь мальчишескою страстью,

Сложила вещи впопыхах,

Бросая родину для счастья.

Среди маисовых полей

На ферме зажили супруги,

Вкушали лук и сельдерей

И обходились без прислуги.

И ровно, ровно через год

У них родился фоксокот.

Опустив гражданскую и политическую мораль, преподанную нам в этих виршах, сосредоточим свое внимание на плодах инбридинга, которые тоже весьма поучительны. От любви фокса и кошки произошло некое нелепое животное: фоксокот. И заметьте, все стихотворение для того и писалось, чтобы показать: из противоестественной любви, вдали от родины, даже в благословенной Америке, может произойти только нечто противоестественное. А ведь вся-то противоестественность в том, что какая-то «женщина в летах, прельстясь мальчишескою страстью, сложила вещи впопыхах, бросая родину для счастья». Помилуйте, да какая же здесь вообще противоестественность: просто небольшое отклонение от средней нормы, не от нормы вообще, а именно от средней нормы! А тем не менее смотрите, какая химера получилась: «не мышонок, не лягушка, а неведома зверушка»!

И вот, зайдя с другого боку, опять не можем не подивиться: при таком ясном понимании природы вещей, как же можно было и себя и других оболванивать всякими россказнями о Вавилонской башне, которую человечество за все предыдущие тысячелетия своей истории построить не смогло, а вот таперича, под советской властью, под большевистской партией, таки возьмем да построим!

Ну уж нынче, во дни, когда от Черного и Балтийского до самого, до Охотского моря, «где кончается Дальний Восток», разгулялись на Руси и национал-большевики, и националы из союзных да автономных республик, последнему дураку ясно, что не построить большевикам Вавилонской башни, сколько бы ни талдычили они о «новой исторической общности, едином советском народе». Но было время, как видим, когда в угаре революции, прельстясь ее лозунгами, люди, вопреки здравому смыслу, вопреки опыту собственной жизни, мало того, что сами себя морочили, так еще других сбивали с панталыку.

И в эти же заревые годы, во власти собственной фанаберии агитаторов, горланов, главарей, инженеры человеческих душ, которых родной отец и мудрый учитель всех народов тогда еще не возвел во дворянское достоинство по-советски, объясняли, что главное в человеческой жизни — это счастье классовой борьбы, это вечная баррикада, естественно, с той ее стороны, где засел пролетариат со своим вековым оружием, булыжником.

«Прицкер тоже интересовался политикой и с жадностью читал московские газеты. Придя из магазина к себе домой, в самую низкую часть Орши, ежегодно заливаемую Днепром, и будучи вдов, он делился соображениями со своим сыном Исайчиком. Исайчик, рожденный туберкулезной матерью, всегда болел, вставал редко и был прозрачно-желт, что не мешало ему иметь вполне определенные взгляды на жизнь…

— Я тебя не понимаю, Прицкер, — говорит он, называя отца по фамилии, как и вся Орша, — что ты за человек? Человек ты или нет? Не можешь ты сказать своему Хаиму…»

Хаим — это Хаим Егудович, хозяин лавки, где работает Прицкер. Что должен сказать хозяину работник, которого сын, имеющий «вполне определенные», то есть революционные, взгляды на жизнь, заклинает быть человеком, объяснять не надо.

«Ой, Прицкер, что мне с тобой делать? Ты же вылитая овца», — входит в раж Исайчик, который точно знает, как надо переделать мир, чтобы из плохого он превратился в хороший.

Короче, разговоры с сыном пошли Прицкеру впрок. Прицкер говорит сыну: «Керенский меня тревожит».

Чем эта тревога, которая захватила всю тогдашнюю Россию, кончилась для Александра Федоровича, знают все: 25 октября семнадцатого года, в 10 часов утра, министр-председатель Временного правительства Керенский бежал из Петрограда на американской машине, которую, как рассказывает сэр Бьюкенен, он будто бы одолжил у секретаря посольства Уайтхауза, а спустя полсуток, немножко позже, в два часа пополуночи, «государственный преступник Ульянов-Ленин», как Александр Федорович называл его еще вчера, стал хозяином России: Земля, прохваченная космическим сквозняком, вздрогнула — и пошел новый счет времени.

Того же, октября 26 дня 1917 года, «и они (Прицкер с товарищами) взяли лучший шелк, красный, как перец, и тяжелый, как сметана… С этого дня печень Хаима Егудовича окончательно развинтилась».

Вэй из мир, развинтилась, и не у одного Хаима Егудовича, а у всей России, да и что там России, — на сегодняшний день чуть не у половины мира развинтилась! А печень, не надо быть доктором, чтобы это знать, такая штука, что если она развинтилась, так можно ждать, как говорила мадам Цупник, страдавшая циррозом, на такие цурес, что только бы нашим врагам пожелать. Вы сами понимаете, какие цурес имела в виду мадам Цупник.

Однако поговорим о чем-нибудь более веселом. Например, об убежденных людях, которые на все сто процентов верили в свою правоту. Большой еврейский поэт Ханаан Вайнерман, пусть земля ему будет пухом, когда он был еще с нами, в этом мире, где праведным дано усмотреть Шехину, то есть Божье присутствие, говорил мне, воротясь в родную Одессу с Колымы, которая за многие годы стала для него почти второй Одессой: «Революция — это передышка в веках отчаяния: люди, которые были ничем, вдруг, в одну ночь, делаются всем. И начинают направо-налево рубить головы. Право дала им революция. А сама революция откуда? Революция — от веры. Но приходит время — и за свою веру они должны платить уже не чужими головами, а своей собственной. Но заметьте, они имели великую передышку: у них была идея, они верили. А что такое человек без веры? Человек без веры — это, простите, животное».

Секретарь редакции Андрей Петрович пришел к сапожнику Коринкеру, у которого дочь Цецилия, «18 лет от роду, белая, темно-рыжая и сладкая, словно кокосовый орех».

«— Вот вы говорите, молодой человек, — обращается он (Коринкер) к секретарю редакции, — что мы идем по пути прогресса. Но если мы идем по этому пути в ваших, например, штиблетах, извините, то мы далеко не уйдем…

— Товарищ Коринкер, — возражает секретарь редакции, крепко потирая бритую голову, — вы сидите в подвале, и от этого у вас нет правильной перспективы, нет правильного взгляда на вещи. Вы видите только ноги и по ним судите. Конечно, нам трудно, но зато мы правы».

Слышите: «нам трудно, но зато мы правы»! В те годы еще разрешалось говорить, что нам трудно. Это потом уже распелись: «Живем мы весело сегодня, а завтра будет веселей!»

Но вера — это вера, и когда она есть, так она есть. В революцию пусть не у всех, но была она у многих. А в России, где было сто пятьдесят миллионов человек, у многих — это у миллионов. У десятков миллионов.

Среди них был и Лева Гойх, вундеркинд из Одессы.

«Одесса пустела, глохла, разрушалась. Дома из хрупкого желтого камня каждой своей трещинкой вопияли о ремонте, но их огораживали веревкой и не ремонтировали. Море подсасывало безвольный берег. И когда с сырым шуршаньем оседала земля, обнажая корни трав и фундаменты домов, волны отбегали далеко назад и там шумели: „…мы вас покроем. Мы все себе заберем. Скоро на вашей Соборной площади будут рыбы плавать…“

Порт был чист и тих. Склады еще пахли чаем, сургучом, Индией и Китаем, но были пусты».

В этой, почти безжизненной, пустыне, которая когда-то звалась Одессой, обитал Лева Гойх, про которого не нужно объяснять, какого он был роду-племени. «Илья Абрамович Гойх, Левин папаша, хлебный маклер, всю жизнь любил Одессу и ненавидел город Николаев, который воображал, что он тоже соперник в хлебном деле, и даже выстроил элеватор. Но теперь хлебное дело сделалось наименее хлебным их всех…

Илья Абрамович мечтал: „Одессе дадут порто-франко, и город оживет, о чем говорить. А Николаев — превратится в ноль“».

Но прошел год, прошел другой, порто-франко Одессе не давали, кушать было нечего, топить было нечем, и лудильщик в подвале под Гойхами мечтал: «Если б можно было лудить холодным способом».

Однако время, плохое оно или хорошее, не стоит на месте, и однажды вечером Лева, почти второй Шопен, «проиграв полтора вальса и один ноктюрн, вышел на балкон очень бледный и, стиснув зубы, заявил, что он едет…». Левочке, которого пока, поскольку Шопен не самоокупался, папа пристроил к кожевенному делу, так обрыдло это кожевенное дело, что он готов был на край света бежать, только бы там были «две вещи: кровать, чтобы спать, и пианино, чтобы играть». Ну, про край света сказано сгоряча, а на самом деле Лева стремился в Москву, в столицу, где «должен быть спрос на все, в том числе и на Шопена». Тогда в Одессе пошла мода на Москву. Знающие люди утверждали, что в московских учреждениях не меньше двадцати пяти процентов одесситов.

Увы, Лева немножко просчитался: Москве действительно нужен был Шопен, но — не забывайте, Революция в те года еще вздувала свои горны! — не совсем тот, которого мог предложить Лева Гойх.

И гражданин Икс из школьного учебника, по которому училась вся страна, припер Леву, что называется, к стене: «Жизнь отвратительна, говорите вы. Так давайте же исправим ее… Для этого вы прекрасно вооружены искусством, этой редкостной дальнобойной винтовкой, чьим стволом вы пользуетесь как кочергой, помешивая ею пепел воспоминаний».

Эпоха: в одной фразе и дальнобойная винтовка, и кочерга, и пепел воспоминаний — вот уж где, выражаясь языком самой авторши, «сам черт сломает ножку»!

Но гражданин Икс, воспаленный собственным партийным красноречием, не замечал Левина смятения и резал с той же силой: «История оказала вам честь, выпустив вас на свет в отличную эпоху. Трудовое человечество освободит неисчислимые киловатты собственной энергии… Обособленного искусства не будет, потому что им будет пропитан весь быт».

Обособленное искусство, по пролеткультовской философии тех лет, — это искусство для одиночек. А одиночки — это люди, получившие хоть какую-нибудь подготовку, чтобы понимать искусство. Но что же это, туды его в качель, за искусство, ежели требуется подготовка! Не, такое искусство массам не требуется, и не для того делали революцию. А для того, чтобы в концерте зазвучал «Шопен, не тот, которого знаете вы», а другой — Шопен будущего. Над этой музыкой будущего, как над водопадом, встанет радуга.

И Лева Гойх, музыкальный мальчик из Одессы, у которого от грандиозных перспектив в зобу дыханье сперло, нашел силы только воскликнуть: «Когда же?»

Ну какова была эта музыкальная радуга будущего, которое теперь, полвека спустя, уже оборотилось в прошлое, мы знаем: достаточно вспомнить хотя бы партийные резолюции насчет какофоний Дмитрия Шостаковича, оскорблявших чуткие уши советского народа. Сделаем, впрочем, небольшое уточнение: это не сам народ говорил, что его оскорбляют «какофонии Шостаковича». Это бонна его, партия, объясняла ему, какая все это бяка и как вредна она для ушей его, для вкуса его, а главное, для духа.

Рассказ про Леву Гойха назывался «Уравнение с одним неизвестным». Это было в двадцать шестом году. Время, как видим, решило это уравнение: неизвестное стало известным. Не для всех, конечно: для тех, кто остался в живых.

Своей лирической хронике «Место под солнцем», опубликованной в 1928 году, Вера Инбер предпослала четыре строки из Тютчева:

Оратор римский говорил

Средь бурь гражданских и свободы:

«Я поздно встал — и на дороге

Застигнут ночью Рима был!»

Позволим себе дополнить этот эпиграф еще двумя строками из того же стихотворения «Цицерон»:

Счастлив, кто посетил сей мир

В его минуты роковые!

В роковые минуты, когда Вере Инбер казалось, что мир кончается, она отправилась для утешения к своим, к евреям, обретшим уже вечное успокоение: «…мы заглянули в склеп знаменитого цадика: там за решеткой были каменные скрижали, мерзость запустения, жирный мрамор и опрокинутые лампады… Памятники были расхищены, все было голо и безрадостно, как сама смерть». Кого-то хоронили, издали донесся конец надгробного слова: «Он жил и работал». Ее спутник сказал: «Это напоминает мне эпитафию на могиле одной греческой танцовщицы: „Плясала и нравилась“». Надо ли объяснять, что ни эпитафия, ни эпиграф, ни эти воспоминания, когда советская власть уже повернула на свой второй десяток, не были случайным капризом памяти писательницы. Эльза Триоле однажды, перечитывая свою прозу, поразилась, как властно отразились в ней конкретные заботы и обстоятельства тех дней, когда эта проза писалась. Неодолимое влечение Веры Инбер к своим минувшим печалям, несомненно, было той же природы.

В годы ленинградской блокады она сочинила свой знаменитый «Пулковский меридиан», который, прилетая специально для этой цели из осажденного Ленинграда в Москву, читала членам ЦК.

Позднее она опубликовала свой ленинградский дневник «Почти три года». За каждым названным здесь ленинградцем, погибшим в блокаду, стоят тысячи неназванных. Есть страницы, над которыми хочется закрыть глаза, обхватить голову руками — и ничего не видеть, не слышать, не помнить.

Но не будем играть в прятки: ни поэма, ни дневник не дают того чувства душевной раскованности, которое дает ее проза двадцатых годов, хотя в войну дозволялась, несомненно, большая доза искренности, нежели накануне, в гекатомбы тридцатых. Однако линия была уже задана на десятилетия вперед, даже смерть Сталина не внесла кардинальных перемен в эту линию:

И каждый, кто счастлив по праву,

Откликнется сердцем своим:

Великому Ленину слава

И партии, созданной им!

Эти рифмы писаны Инбер в пятьдесят седьмом году в поэме «Свет Ленина», когда ей было уже под семьдесят. Но еще за двадцать лет до этого, в тридцать седьмом, она внесла в свою записную книжку: «Мысль написать к 20-й революции поэму о брате Ленина, Александре. Но так, чтобы это была поэма собственно о Ленине». А чуть попозже, год спустя, как памятку, она начертает в той же книжечке афоризм Виктора Типоти: «Скромность — лучший путь к забвению». Вот тебе и «пафос мне несвойствен по природе», вот тебе «у меня, по-моему, выходит лучше то, что говорю вполголоса»! В пятьдесят девятом, в чудеснейшем месяце мае, в подмосковном раю, Малеевке, трепетной рукой она выводит в записной своей книжечке заповедь для себя и для других: «Каждую пятницу в 10 часов утра по радио дается нота ля для всех музыкальных инструментов Советского Союза. Пусть наша литература будет такой чистой нотой, звучащей на весь мир». И строкой пониже: «Голуби над Уффици во Флоренции. И тут же американские истребители».

Конечно, найдутся люди, готовые усмотреть в этом обыкновенный старческий маразм. Пусть так. Но ведь и маразм не с неба сваливается: у каждого свой маразм.

Но не к этому, как говорили кишиневские евреи, доводы: все это заносится в собрание сочинений — для вечности. В те же тома, где нашла себе место история портного Эммануила Соловья, философа, шлимазла, и его жены Розы.

Вот эта история.

Жил-был в Минске портной Эммануил Соловей. У него были голубые глаза. Такие голубые, что казалось, «еврей все еще плавает в ковчеге и наблюдает мир с араратской высоты».

Заказчики приходили в ужас от этих глаз: заказчики дрожали за свое добро. Но «портной Соловей перерождался за работой. Его мистические глаза суживались, как у заклинателя змей… Соловей, невзирая на булавки во рту, пел избранные песни из Песни Песней, переложенные им самим на музыку. Особенно любил он благоуханную фразу Суламифь: „Подкрепите меня вином, ибо я изнемогаю от любви“».

Роза, жена Соловья, кричала своему пятилетнему Изе: «Изя, перестань вбивать гвоздь! Кому я говорю. Ты же слышишь, отец поет „я изнемогаю от любви“. Это значит — он приступился к рукавам».

Роза ревновала Соловья к толстой Клавдии Макаровне: «Почему эта женщина… почему эта Клавдия смотрит на тебя вбок? Почему она на меня смотрит вбок? Потому что у нее грязная совесть… Эммануил, Нюма, я тебя уверяю, что она тебе нравится».

Сердце не обмануло Розу: любовь таки настигла ее Нюму. Но совсем с другой стороны. И кроме того, это была чистая, как у Пигмалиона с его Галатеей, любовь художника к своему творению: Соловей влюбился в женщину, для которой он шил галифе. Не тогда влюбился, когда она приходила еще на примерку, а тогда, когда увидел эту женщину, в сшитых им галифе, на экране. Это был роковой момент в его жизни: портной Эммануил Соловей, про которого на дверях мастерской написано «исполняет заказы, как штатские, так и военные, а также принимает в починку», навсегда потерял покой.

Еврей-шнайдер, но какой — шнайдер-Пигмалион! — такие истории сочиняли в далекое-далекое время советские писатели-евреи про своих пейсатых сородичей.

«Наши дни на земле тень» (Иов, 8:9). Не будем обманывать себя: не только партийные сочинения Веры Инбер из Одессы, где есть переулок ее имени — «Ах, у Веры! Ах, у Инбер!» — но даже «Соловья и Розу» человечество едва ли положит в сундучок, где хранятся сокровища мировой литературы.

Но сокровища не сокровища, а нам, евреям, — а почему, собственно, только нам! — прямой резон самим послушать и детям рассказать историю девушки из хорошей еврейской семьи, которая, пока советская власть не возражала, помнила, какие гены были дадены ей бобринецким ее папой. А потом, когда советская власть сделала кислую гримасу и закричала еврею «ату его, ату!», доверила все свое еврейство любимым своим таксам по кличке Беня Крик третий и Беня Крик четвертый.

 

Песнь о ребе

М. Светлов

Среди записей, которые обнаружили у него в письменном столе после смерти, была такая: «Я сравнительно легко переношу свои несчастья. …Мне хочется вспомнить один прекрасный рассказ Мопассана. В этом рассказе дольше всех танцевавшая маска упала без сознания. Под маской оказался шестидесятилетний старик. Он не хотел уступать свое место всегдашнего победителя, но сил у него не хватило. Так вот, этот рассказ Мопассан написал не про меня. Я еще не скоро упаду».

Старая как мир история: раз пришло человеку время уверять себя, что он еще не скоро упадет, значит, что-то уже не так — здоровый не думает о здоровье, сытый не думает о куске хлеба.

Другое дело, что в данном случае речь вообще шла о другом: не о том, когда упадет человек, скоро или не скоро, а о том, что человек привык держаться на ногах, всегда ходить в победителях, и, чтобы сохранить не только в чужих, но и в собственных глазах свое реноме всегдашнего победителя, он уже не мог обходиться — а очень может быть, и никогда раньше не мог — без маски.

Разве острить, хохмить, каламбурить всю свою жизнь напролет, буквально до последней секунды, до последнего вздоха, идет от какого-нибудь другого желания, а не от желания быть всегда победителем?

Так весело,

Отчаянно

Шел к виселице он.

В последний час

В последний пляс

Пустился Макферсон.

Конечно, поэт не разбойник, которого ждут тюрьмы короля, гладкие столбы и петля, — советским поэтам доставалась пуля в застенках ЧК и обыкновенная смерть дистрофика в соловецких кельях и на колымских просторах, как всякому другому, — но разве вся его жизнь — это не сплошное шествие к виселице, сколоченной общими усилиями собственного его тщеславия и читательского суда? Разве последней казни, казни смертью, не предшествовал каждодневный ряд малых казней — мелочных уколов, отравленного самолюбия, мерзостей быта, вечного безденежья, нищеты и прямого попрошайничества?

Он сам говорил про себя: «Вечно без денег — это мое наследство от отца». В ресторане Московского дома литераторов каждый почитал за честь, чтобы Миша Светлов подсел к его столу. Ему перевалило уже на седьмой десяток, а всякий сморчок называл его Мишей. Пушкина стало коробить амикошонство в тридцать, Светлов потянул вдвое дольше. Но в шестьдесят он тоже не выдержал и сказал сморчку: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто — Михаил Аркадьевич».

Светлов подсаживался к столу, опрокидывал стопку — опрокинуть стопку он любил всю жизнь, брал салфетку, щурился, записывал несколько слов и откладывал салфетку. Салфетки за ним подбирали и прятали.

— Миша! Поздравляю вас! Господи, неужели я вижу живого классика?

— Полуживого.

Но платил не он — платили другие. В двадцать пятом, когда партия собралась на знаменитый свой съезд индустриализации, положивший плановое начало великому всероссийскому голоду, он сказал, обращаясь к своему кумиру, Гейне, о главном своем наследстве — безденежье: «Милый, денег нет! Ты знаешь, после дней борьбы трудно поэтам жить. И шелест денег я забыл, и что на них можно купить».

В двадцать девятом, когда со всех сторон партия дудела в свои трубы о великом переломе, о новой революции — бедняк и середняк миллионами попер в колхоз! — «комсомолец двадцатого года» Миша Светлов, который тогда еще не забыл, что в родном его городе Екатеринославе звали его Мотькой, написал стихи под названием «Смерть»: «Каждый год и цветет, и отцветает миндаль… Миллиарды людей на планете успели истлеть… Что о мертвых жалеть нам! Мне мертвых нисколько не жаль! Пожалейте меня! Мне еще предстоит умереть!»

И так всю жизнь, до последней своей смерти, в шестьдесят четвертом году, — он умирал десятки, сотни раз, как будто жизнь была беспрестанной репетицией смерти: начиная всерьез, он кончал шуткой, начиная шуткой, он кончал всерьез. Узнав, что у него рак, он попросил друзей принести ему пива, «а раки, — сказал он, — у нас свои есть».

Балагур, остряк, местечковый мудрец, он прирос к своей маске до того прочно, что уже ни сам он, ни кто другой не могли его оторвать от этой маски. Именно так: не маску не могли отодрать от него, а его не могли отодрать от маски, ибо он уже не был хозяином своего лица — маска стала его хозяином. Его приятель художник Иосиф Игин, такой же, как и он, местечковый хухим, сделал книгу рисунков «Улыбка Светлова». Книгу эту следовало бы назвать иначе: «Маска Светлова».

Понимал ли это он сам, вечно голодный, оборванный мальчик из капцанской семьи, которого до сих пор в родном его Екатеринославе-Днепропетровске помнят еще как Мотьку, сына Рахили Ильевны, такой преданной мамы, что даже среди еврейских мам она была редкостью?

Безусловно, понимал. И не только понимал, но даже в годы поэтического бохерства сам давал объяснение этому в знаменитом своем стихе «Письмо»: «К моему смешному языку ты не будь жестокой и придирчивой, — я ведь не профессор МГУ, а всего лишь скромный сын Бердичева… Вот ты думаешь, что я чудак: был серьезен, а кончаю шуткой. Что поделать! Все евреи так — не сидят на месте ни минутки».

Видите, не он, Мотька, один такой, а вся его родня, «все евреи так — не сидят на месте ни минутки». Тут поэту можно было бы заявить небольшую претензию, ибо идею свою он выразил не наилучшим образом. Что это значит: «евреи не сидят на месте ни минутки»? Все они, что ли, непоседы, у которых, простите, шпильки под одним местом? Или, еще того убоже, обыкновенные ветрогоны, которые, как флюгер, то туда, то сюда?

Слов нет, и непосед, и ветрогонов, и всякого фасона праздношатающихся среди евреев, слава Богу, хватает. И сами евреи знают об этом лучше, чем кто бы то ни было другой. Но не об этом сейчас речь. Речь о другом: о том, что еврей, какой бы ни был он серьезный, как бы серьезно ни начинал, обязательно кончает шуткой. И не такой шуткой, чтобы просто повеселить людей, позабавить, а такой, чтобы свести на нет всю свою серьезность. Ибо серьезность, очень часто, это почти то же, что значительность. А века испытаний, века скитаний выработали у еврея четкую философию: лучше казаться маленьким, чем большим, лучше притворяться слабым, покорным, чем открыть свою настоящую душу, упрямца и бунтаря. Кроме того, в мире, где оболочка дана вещам, дабы скрыть их сущность, надо быть, как учили наши отцы, воистину мудрым, чтобы отличить победу от поражения.

Вот пример истинной мудрости. В 1263 году король Арагона устроил диспут между христианином, крещеным евреем Пабло Кристиани — все религиозные диспуты Средневековья, устроенные императорами и королями, велись, как правило, между двумя евреями, крещеным и некрещеным, — и рабби Моше бен Нахманом, известным под именем Рамбана. Диспут продолжался четыре дня в присутствии короля и его приближенных. Рамбан, врач, мистик и крупнейший знаток Талмуда, взял верх над мешумедом, представлявшим христианскую церковь, и — что особенно важно! — король признал его победу и отпустил его с подарком. Казалось бы, что может быть более надежной гарантией, чем королевское признание, подкрепленное королевской наградой?

Но грош цена была бы мудрости великого рабби Моше бен Нахмана, если бы из этой своей победы он не сделал единственно правильный вывод: убраться из Испании подобру-поздорову, пока не поздно. Истинный мудрец, он понимал: это не тот случай, когда победителей не судят. Рядом, во Франции, в аналогичной ситуации, как только определилась победа еврея, рыцарь, приближенный короля, размозжил еврею голову, чтобы в другой раз не побеждал. Размозженная голова, каждый понимает, не лучшая награда за победу. Но, с другой стороны, можно понять и христианских королей с их христианскими церковниками: если еврей прав, значит, права синагога, а церковь неправа. Но, подумайте, сами, как церковь — в данном случае католическая церковь — может быть неправа, если папа, как известно всем, непогрешим. А еврей, это тоже известно всем, в том числе самому еврею, погрешим и еще как погрешим!

Словом, даже победив, еврею лучше — речь идет, конечно, не про сегодня — держаться тактики побежденного, если целую голову он предпочитает размозженной.

Но это лишь одна сторона дела, практическая, которая понуждает еврея скрывать свое настоящее лицо и прикидываться чем-то другим, не тем, что он есть на самом деле. А другая сторона, как раз прямо противоположная, касается души еврея и его духа, как он унаследовал их от своих отцов.

Я годы учился недаром,

Недаром свинец рассыпал —

Одним дальнобойным ударом

Я в дальнюю мачту попал.

………………

И все ж я доволен судьбою,

И все ж я не гнусь от обид,

И все же моею рукою

Летучий Голландец убит.

Еврей Миша Светлов, двадцати пяти лет от роду, своею рукою убил свою мечту, убил Летучего Голландца — кто этому поверит! Человек разыграл спектакль, набросил на себя личину бандюги с большой дороги, который похерил даже гуманнейший принцип джентльменов удачи — кошелек или жизнь! — требуя от своих жертв только одного, смерти, на самом деле все свои годы больше всего на свете боялся обидеть ближнего.

И не было для него завета святее того, который заповедали ему отцы: «Не делай другому того, чего ты не желаешь, чтобы другие сделали тебе».

Но, Боже мой, в большевистской России, да в тридцатые годочки, мог ли поэт, тем паче еврей, позволить себе какие-то ламентации, причитания, когда вся страна, по воле партии, по воле Щербатого, Колчерукого, — вот уж шуточки истории: другой был Тимур-Ленг, Тамерлан, Железный Хромец! — обратилась в одну гигантскую домну, в пылающий, на шестую часть земли, мартен, куда сбрасывали все гамузом, от сохи до человечьего ребра, могли, повторяем, стихотворец еврей открыть свою истинную душу?

Не мог. А молчать еврей мог? Тоже не мог.

И вот, дудя в свою пролетарскую революционную зурну, «над израненной пехотой, над могилой Дон-Кихота» он бросил испанцам буденновский клич: «Чтоб отряды шли лавиной, чтобы пели на ходу все, что пела Украина в девятнадцатом году». И тут же, отдудевшись, он схватил страннический посох, котомку, облекся с пят до головы в дерюгу, налепил бельма на глаза и затянул гнусавым голосом:

Ох, поет соловей на кладбище,

Над могилой шумят тополя…

Сосчитай — сколько сирот и нищих

Навсегда схоронила земля.

Я стою перед близкой могилой,

Я давно свое счастье забыл…

Хоть бы где-нибудь, где-нибудь, милый,

Хоть какой-нибудь родственник был!

Ты живого меня пожалей-ка,

Ты слепого обрадуй во мгле.

Далеко покатилась копейка

По кровавой, по круглой земле!

Как давние предки его, пуримшпиллеры, и еще более давние, которые шли в юродивые да скоморохи, он обряжается в чужие одежки побирухи-слепца, чтобы хоть на одно представление, на один сеанс дать своей душе выговориться:

Все богатство — клюка да веревка,

Все богатство — считай, не считай…

Разменяй же, Господь, сторублевку,

По полтинничку нищим подай!

Ты живого меня пожалей-ка,

Ты слепого обрадуй во мгле.

Далеко покатилась копейка

По кровавой, по круглой земле!

А в краснозвездной столице, на всероссийском Лобном месте, шел в том, тридцать шестом, году, когда писаны были эти стихи, первый показательный процесс. А Русь, да Украину, да Беларусь, да Кавказ с Туркестаном сажали миллионами в эшелоны: далеко покатилась копейка по кровавой, по круглой земле!

Четверть века спустя, когда остались ему считанные годы, он оглянется на дорогу, которую прошел, и скажет, будто бы «сверстнице», а на самом деле самому себе: «Как одиноко, нелюдимо, как годы детства далеки! Воспоминанья мчатся мимо, как пионерские флажки, как мячики, как фейерверк, как реки, в которых не купался я… Прощай, мой свет, прощай навеки, иллюминация моя!»

Что же было иллюминацией: «Я хату покинул, пошел воевать, чтоб землю в Гренаде крестьянам отдать»? Или: «Ночь звенела стременами, волочились повода, и Меркурий плыл над нами — иностранная звезда»? Или «Каховка», которая так вошла в память поколений, что и цитировать ее — прямое уже неуважение к читателю?

Или были иллюминацией нескончаемые исторические пассажи, где мелькают вперемешку рабфаковка, буденновец, Жанна д’Арк, Мария-Антуанетта и Робеспьер?

Ну хорошо, оставим иллюминацию: иллюминация для поэта — дело прошлое. Ну а впереди, где горизонт, что там? Для него, человека умудренного, кто более уже полувека меряет версты, уж наверняка никакой иллюминации впереди нет, а все, сладко ли, горько ли, должно бы никаких особых загадок не содержать…

Без труда, как замечено давно, не вытащишь и рыбку из пруда. Но Светлов и не предполагает так, на дурняка, сгонять в будущее: «Я в погоне этой не устану, мне здоровья своего не жаль, будь я проклят, если не достану эту убегающую даль!»

Ну что тут сказать: зря — хотя уже три тысячи лет назад было ему заповедано пращурами: «лучше тебе не обещать, нежели обещать и не исполнить» (Екклесиаст, 5:4) — поспешил поэт клятву давать. И ничего уже не остается, одно только — кричать: «Горизонт мой! Ты опять далек? Ну, еще, еще, еще рывок!»

Да напрасно все: «Как преступник среди бела дня, горизонт уходит от меня!»

Надежды нет уже никакой, но инерция такая — попробуй остановись с ходу: «Горизонт мой… Я ищу твой след, я ловлю обманчивый изгиб». И только тут, когда надежда полностью извела себя, впервые приходит поэту в голову: «Может быть, тебя и вовсе нет? Может быть, ты на войне погиб?»

На войне? На какой войне? Исключая всякие малые войны, были у советской власти две большие войны: Гражданская и Великая Отечественная, с Гитлером. В которой же из них, полагает поэт, погиб его горизонт: в последней, где положили свои головы двадцать миллионов человек, или в первой еще, гражданской, когда он и его сверстники были «мы молодая гвардия рабочих и крестьян»?

В двадцать третьем году, в том году, когда ему исполнилось двадцать лет, раздираемый между Талмудом и Революцией, он, комсомолец, высказал вслух свои далеко не комсомольские мысли: «Между внуком и между дедом, где-то между, не знаю где, я в разбитой теплушке еду, еду ночь и еду день. Потому я и редок смехом, в том моя неизбывная мука, что от деда далеко отъехал и навряд ли доеду до внука».

Представляете себе: в двадцать лет, по теперешним меркам, почти еще пацан, он уже думает о внуках! И хотя об этих внуках он не имеет ни малейшего представления, он все-таки очень и очень сомневается, навряд ли он доедет до них.

Так где же он? Как может он ответить на вопрос своего Бога, на вопрос Иеговы: «Где ты?» Какую часть дороги он прошел? Уверен ли он, что это его дорога? А может быть, не его? Если это его дорога, то почему «отец усердно молится, замолив сыновние грехи?» И в чем его грехи?

Послушаем, что говорит на этот счет отец:

Сын не носит моего имени,

И другое у него лицо,

И того, кто бил меня и громил меня,

Он зовет своим близнецом.

Боже мой, сколько раз мы уже слышали это: сын уходит от своего еврейского папы, а папа вместо того, чтобы проклясть отступника сына, замаливает перед Богом его грехи. И папа — многострадальный еврейский папа, такой же многострадальный и любящий, как еврейская мама, — тешит себя последней надеждой: «Но я знаю: старые лица будет помнить он, мой сынок».

А потешив себя, папа больше уже не в силах обманываться, не в силах скрывать от себя правду: «Осень в ставни стучится глухо, горе вместе со мной поет, я к могиле иду со старухой, и никто нас не подвезет».

Сорок лет спустя, в больнице, когда счет жизни шел уже на дни и часы, сбылись папины ожидания: Миша — какой там Миша, Мотька, как было еще в мирное время, в Екатеринославе! — вспомнил «старые лица». И не только лица, но и слова из родного своего идиша, который он узнал еще до того, как русские слова стали главными словами его языка.

«На прощание, — вспоминает Зиновий Паперный, его друг, — он сказал „Зай гезунд“ (будь здоров). Я ответил — главное, чтобы он был „гезунд“».

В доме у него, кроме людей, жили двое меньших братьев: кот, который не пил молока из блюдца, и кролик. Кролику было имя Финкельштейн. На святой Руси не в каждом доме, даже еврейском, встретишь братца кролика под таким именем. А было оно по наследству от поэта Александра Ясного, друга юности, когда Днепропетровск был еще Екатеринославом, а Ясный был Финкельштейн.

Что говорить, коли начинает тянуть к своим, так своим должно быть все. Здесь, в Нью-Йорке, у моих друзей пятилетняя девочка по имени Татьяна зовет своего бурого медведя Мойшей, а любимую обезьянку — Арончиком. Насчет Арончика ее старшие, ассимилированные евреи из Одессы, объясняли ей, что это не имя для обезьянки. Обезьянка должна быть Мики, Тики, Каки. Или Маша, Алена. Но девочка ходит в еврейский детский сад, а куклы в этом саду имеют еврейские имена: Лия, Мойше, Аронник.

Светлов вспоминал: «У меня в детстве был друг. Его звали Арка. Сокращение от Арон. Он — умирающий еврейский мальчик — отдавал распоряжения, как американский миллионер. „Голубую папку отдадите Тосе. Ей пишут письма много влюбленных мальчиков. Надо же собрать архив. Газетчику Моте… я задолжал восемьдесят копеек. Сложитесь и отдайте ему. Мое место на фиалковом заводе… перепоручите Косте Петрову. Он прилежный человек“. Он долго и мучительно умирал. Я ушел».

В студенческие годы я сделал для себя самое главное свое открытие: живые живут по законам живых. Я понимаю, что это звучит банально, но для меня, повторяю, это было — и остается по сей день — главным открытием моей жизни. Монтень говорит, что «философствовать — это значит учиться умирать». Бесспорно, это так. Но не менее бесспорно и другое: философствовать — это значит учиться жить. Тем, кто страшится смерти по той причине, что смерть лишает нас того, чем мы обладали при жизни, Монтень отвечал: верно, действительно лишает, но, с другой стороны, мертвому этого и не нужно. А отсюда вывод: пока жив человек, живи по законам живых. И в этом смысле нет для человека разницы между первым его днем и последним днем, ибо и тот и другой — дни жизни.

До последней секунды, до последнего вздоха Светлов жил по законам живых, как и его друг Арка, который умирал долго и мучительно. Когда пришло время, Светлов умирал так же: долго и мучительно. Он не отдавал распоряжений насчет «голубых папок», насчет архива: он знал, архив его соберут — найдется кому. Слава Богу, что-что, а архивы в стране Советов не пропадают.

Но разве от еврея, даже если он поэт, остаются одни архивы? От еврея остается его мудрость, а мудрость — в словах.

Когда врач спросил у него, как он себя чувствует, как пищевод, Светлов ответил: «Прекрасно! Как у Стеньки Разина!» И добавил: «До казни».

В феврале, когда по всему телу пошли метастазы, у него удалили опухоль под мышкой: «Хотели посмотреть, что у Христа за пазухой». Он не мог ходить на костылях, друзья пришли навестить его, он встретил их вопросом: «Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой?» И сам ответил: «Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок».

Он уже не мог есть, а ему приносили витамины: абрикосы, яблоки, апельсины. «Очень хорошо, — сказал он, — что вы принесли, а то у меня осталось всего каких-нибудь полцентнера». Его укоряли: «Вот опять не доел». Он слабо улыбался, длинный нос его делался еще длиннее:

— Недоедливый этот Светлов.

Кого бы ни взялся изображать человек, он всегда играет вместе с тем и себя самого.

Когда мне пришла в голову эта мысль, я вспомнил, что ее успел уже высказать другой — ровно четыреста лет назад. Этот другой — Мишель Монтень. Кстати, у него есть и специальные мысли насчет евреев, насчет мужества и верности их своей вере: когда португальский король Мануэль повелел вырвать из рук евреев всех их детей до четырнадцати лет, чтобы отправить их под надзор христиан, которые воспитали бы их в христианской вере, одни родители кончали с собой, а другие хватали своих маленьких детей, бросали в колодцы, а потом уже кончали с собой.

Но не об этом сейчас речь. Точнее, тема та же, о мужестве еврея перед лицом смерти, но не смерти от людей, а смерти от болезни. Конечно, это не то что бросать своих детей и самому бросаться в колодец, но смотреть прямо в глаза смерти, пусть не от христианского короля, а просто от болезни — тоже не всякий умеет.

В молодые годы комсомольским своим тенорком поэт браво выкликал:

Лучше я, ночной порою

Погибая на седле,

Буду счастлив под землею,

Чем несчастен на земле…

Молодое здоровое тело, наполненное до краев соками жизни, даже смерть представляет себе как разновидность жизни. Смерть для него — акт героического деяния, акт воли, а не предустановленная, не зависящая от него метаморфоза, необратимый переход от бытия к небытию. Разыгрывая в своем воображении героическую свою смерть, молодой мозг и молодое тело только утверждают себя в собственном мнении и прибавляют в жизненной силе.

Когда же молодость уходит, когда на смену здоровью приходят болезни, причем такие болезни, которые своими ледяными кулаками поддают человеку под сердце, под легкие, под печень и не позволяют сделать ни шагу, ни полшага в сторону, а только вперед, к последнему дому, точнее, домовине, тогда действительно надо быть человеком, чтобы держаться до последнего, до самого последнего мгновения по-человечески.

Рак поедал его. Как сказал один близкий друг, его мало осталось, а он, такой не боевой, такой не мужественный на вид, держался с солдатской терпеливостью и говорил себе: «Ну и что? Ну и ничего».

До последнего мига маска хухима, хохмача, которую он надел еще мальчиком в доме у своего папы Арона и мамы Рахили, не оставляла его. Он продолжал играть. Кого? Самого себя. Взяв в руки бутылку боржома, он сказал другу: «Вот и скоро… Как эта бутылка». Друг не понял. Он сказал: «А прочитайте». И показал на этикетку: «Хранить в холодном, темном месте в лежачем положении».

Балагурил, хохмил, скоморошничал он со всеми. Лучше всего он чувствовал себя в больнице с сестрами, нянечками, уборщицами, вахтерами, лифтершами. С «неначальством». Другу, который отмечал какое-то свое событие с неначальством, он сказал: «С ними хорошо. С извозчиками еще лучше». У себя, в родном Екатеринославе, он называл извозчиков балагулами.

Балагурить и хохмить он продолжал и после смерти. В записной своей книжке он оставил запись: «И вот я умер. Чем бы заняться?»

Вопрос был чисто риторический: он знал, маску с него, покойного, не содрать. Мертвый, он продолжал играть себя. Мертвых, как и живых, можно пинать, разоблачать, боготворить: мертвые одинаково безразличны к терниям и к лаврам. Мертвым не больно. Мертвые неуязвимы. Прорабатывая свое будущее, по ту сторону добра и зла, он жил по законам живых — своей посмертной репутацией он дорожил не меньше, чем прижизненной. Больше того, жизнь не удалась — оставалось одно: работать на бессмертие.

Это предчувствие — неудачи — овладело им давно, в юные годы, и не отпускало во всю его жизнь: «Понимаю — в чем дело, узнаю — куда я еду: пролегло мое длинное тело перешейком меж внуком и дедом».

Ясно? История лишила его собственного лица, история вообще лишила его человеческого образа: он был лишь «перешейком меж внуком и дедом». Не он, Мотька Светлов, один так воспринимал мир. Многие, а может, большинство, — а может, страшно выговорить, все! — воспринимали так: «От Владивостока и до Польши проведен пунктир кровавый — тел… Да и так ли мало быть пунктиром, или историческим звеном, между старым и грядущим миром?»

Вот как колпачился и колпачил других хинганец Уткин! Но не отсебятину же порол человек, не из своей, как говорили его земляки-евреи из-под Иерусалимской горы, выдумал головы, а резал по диамату-истмату, как учила революция, учила партия, учил Щербатый.

Но история есть история. Чтобы увидеть ее правильно — да и то, что значит правильно! — требуется дистанция. А пока она вершится, в самой гуще событий, пойди разберись, что к чему. Идя видимой дорогой, история тут же прокладывает другую, невидимую, со множеством потайных ходов, которые сплошь да рядом выводят человека позади того места, с которого он начал движение. Речь идет не о движении в пространстве и времени, то есть материальном мире, — в материальном мире, очень может быть, действительно произошло движение вперед, и никакого обмана зрения здесь нет, — но продвинулась ли при этом и человеческая душа, стала ли она лучше, стало ли ей лучше — вот в чем вопрос.

В такие дни таков закон:

Со мной, товарищ, рядом

Родную мать встречай штыком,

Глуши ее прикладом.

Это писал Мотька, двадцати трех лет от роду, писал в знаменитом своем стихе «Песня».

Что остается нам, уже имеющим необходимую дистанцию, чтобы, не скажу хорошо, но лучше видеть историю, думать про еврейского сыночка, который призывает колоть штыком и глушить прикладом собственную мать? Приведем еще пару строчек, чтобы увидеть картину во всей прелести, как видел ее пролетарский псалмопевец, редактор первого на Украине комсомольского журнала «Юный пролетарий»: «Нам баловаться сотни лет любовью надоело. Пусть штык проложит новый след сквозь маленькое тело…»

Что «маленькое тело», сквозь которое штыку надлежит проложить новый след, это тело матери, объяснять не приходится. Ну так я вас спрашиваю, какие слова остается нам сказать здесь? Сказать, что этот комсомольский зурнач разбойник, отцеубийца, бандит с большой дороги, это ничего не сказать. А к тому же не забудьте еще, что этот зурнач родом из иудеев.

Как же, вместо того чтобы искать свои слова, не ответить этому зурначу словами из его кумира Гейне, вложенными в уста гоя, патера Хозе, францисканца:

Вы, как волки, как шакалы,

Кровожадны и свирепы,

Вы — гиены, на кладбищах

Расхищающие склепы!

Иудеи! Вы — вампиры,

Носороги, крокодилы,

Кабаны, гиппопотамы,

Павианы и гориллы!

Совы, филины, вороны,

Пугачи, сычи, удоды,

Нечисть ночи, василиски,

Богомерзкие уроды!

Гады, ящеры, ехидны,

Черви, пакостные жабы!

Искупителю вас всех

Раздавить давно пора бы.

Ну насчет Искупителя, Который тоже, как известно, был из того же богомерзкого племени, разговор отложим до другого раза: об отношениях, какие сложились у него, плотничьего сына, еврея Иешу, со своими такими же, как и он, обрезанными, двумя-тремя словами не обойдешься.

Но насчет проклятий, хотя и переведенных с чужого наречия, кстати, небезызвестным евреем по имени Осип Мандельштам, который таки знал толк в родовых проклятиях, как не многие другие знают, остается только цикать языком: а, цимес!

Но в том-то и штука, что, когда имеешь дело с евреем, этим ратоборцем кошера, никогда не знаешь, какую свинью он тебе подложит. А что подложит, это как пить дать. И сколько ни будете смотреть ему в руки, столько ни будете ловить на фармазоне, все равно не поймаете: пока вы набиваете себе мозоли на глаза, норовя схватить его с поличным, он делает свое дело чужими руками, такого же, кстати, жида, как и он сам:

Ты лежи в своей кровати

И не слушай вздор мой разный,

Я ведь, в сущности, писатель

Очень мелкобуржуазный.

Думаете, это говорит он, комсомолец Мотька Светлов? Ни Боже мой! Это говорит в знаменитых его «Ночных встречах» совсем другой стихотворец, тоже, правда, еврей, но абсолютно чужой человек и абсолютно не из Екатеринослава, и вообще не из России, а откуда-то из далеких краев, которые еще тысячу лет назад евреи назвали землей Ашкеназ, и с тех пор все они, на восток от реки Рейн и аж до Днепра и Волги, стали называться ашкеназим. Этот еврей, как вы уже сами догадались, тот самый Генрих Гейне, у которого мы позаимствовали — а, цимес! — такие проклятия в наш адрес, до каких не могла додуматься даже моя соседка Ривка Зазовская. А между тем это была женщина с такой выдумкой, что люди, как она, один на миллион. Когда я подал на визу, она собирала на лестнице соседей, гоим, и, хватая себя обеими руками за титьки, кричала: «Ицики, ув Израиль едете! Ицики!» Оказалось, в это же самое время она тоже подала на визу.

Так вот, когда Мотька, которому пошел тогда двадцать второй год, уверяет, будто Гейне сказал ему: «Ты лежи в своей кровати и не слушай вздор мой разный, я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный», — не верьте ему. Это обычные еврейские штучки — приписать кому-то свои самые сокровенные мысли, самые честные слова. Это он, чьи грехи замаливал его папа, типичный шолом-алейхемовский «человек воздуха», сам себе сказал: «Я ведь, в сущности, писатель очень мелкобуржуазный».

А вы представляете себе, что значило в те годы, когда пролетарская роба и буденновка были единственно надежным удостоверением личности, самому сказать про себя такое! Да это же было почти то же, что пойти и стукнуть на себя в ГПУ! В лучшем случае брали на карандаш, но ведь, случалось, брали и на мушку.

И вот теперь, чуть-чуть расчистив место от хлама, которым спокон веку окружают себя поэты, приведем еще несколько строчек из того же стиха о матери, «Песня»:

Бегут в раскрытое окно

Слова веселой песни,

И мать моя давным-давно

Уснула в старом кресле.

…………………

И ты не бойся страшных слов:

Сквозь дым и пламя песни

Я пронести тебя готов

На пальцах в этом кресле.

Ну, как говорят евреи в Одессе, так спрашивается вопрос: для чего же были все эти бандитские кличи протыкать свою маму штыком и глушить ее прикладом?

А вот для чего:

И то, что в час вечеровой

В кошмаре мне явилось,

Я написал лишь для того,

Чтоб песня получилась.

Как вам нравится этот хохмач, этот комсомольский бохер: чтоб получилась песня, он готов — пусть на словах, а слова это мало, что ли! — сделать со своей мамой то, что сделал злодей из злодеев, император Нерон. Но у того хоть было извинение, у того мать, звали ее Агриппиной, была такая, что муж ее, тоже бандит из бандитов, сам говорил, «что от него и Агриппины ничто не может родиться, кроме ужаса и горя для человечества». А у него, кого дома называли не иначе как Мотя, Мотэле, была такая нежная, такая заботливая, такая самоотверженная мама, как же у него повернулся язык вслух выговорить слова, от которых леденеет кровь в жилах!

Факт остается фактом: повернулся. Больше того, и не один раз повернулся, и не только по отношению к матери.

Вот, слушайте:

Чувствую —

       верна моя дорога

Под полетом поднятых знамен.

Если надобно, седую синагогу

Подпалю со всех сторон…

А вот еще:

Если победе

Путь через ад,

Явится в хедер

Гостем снаряд.

Представляете, если бы что-нибудь подобное еврей написал про церковь и церковно-приходскую школу! Не думайте, что нет у него про церковь. И даже в том же стихотворении, где про синагогу:

Сегодня гудок, на рассвете разбужен, завыл

              недовольный,

Испуганно церковь крепила свой крест

       кулаком колокольни,

И рыжий пожар беспощадно полымя поднял

Сегодня.

И в ярком огне синагога

Сегодня просила пощады убого у Бога.

Бок о бок, как двух любящих родственников, усадил он церковь с синагогой и в другом стихе: «Церковь крест подняла для защиты, синагога рядышком прижалась, и стоят они в одной молитве, у небес вымаливая жалость».

Но обратите внимание, как строго он, еврейский мальчик Мотл, соблюдает субординацию: хоть и обоим — и церкви, и синагоге — выпало на долю такое, что только врагам нашим пожелать бы, но все же церковь не горбится, не ежится, не клянчит у судьбы так убого, как синагога.

Думаете, случайность? Думаете, рифма просто взяла поэта за ручку и повела за собой, а он, изнеженное дитя музы, мягкотелый, как говорила моя покойная мама, идишер ингл, обрадовался случаю, что можно ничего не делать, а другие сделают за него, взял да и пошел?

Ничего подобного. Еврейский мальчик Мотл, хотя сородичи его и он вместе с ними горланили на всю Расею свои интернационалы, прекрасно отдавал себе отчет, что песни песнями, а жизнь жизнью. Еще там, в России, а здесь, в эмиграции, так три раза на дню мне доказывали, в том числе сами евреи, что наши жиды заимели такую власть на Руси, так распоясались, что можно только удивляться, как православные люди не перерезали нас.

Но давайте, хотя бы на примере Мотьки Светлова, обратимся к фактам. Точнее, не Мотьки, а тогда уже известного на весь Союз и даже за границей, хотя ему было только двадцать с гаком, Михаила Светлова, автора «Гренады».

«Киев… По городу расклеены афиши. Вечер поэтов. Вера Инбер, Михаил Светлов, Иосиф Уткин… Концертный зал переполнен. На стенах плакаты и лозунги на украинском языке…

— „Гренада“. Читает автор.

Бурные аплодисменты. Во время шума Светлов растерянно наклоняется:

— У меня там „мечтатель-хохол“… Скандал. Могут обидеться. Как думаешь, чем заменить?

Пожимаю плечами. Нашему поколению первых комсомольцев чужды чувства узкого национализма. Тем более Светлову, выросшему на Украине. Однако ему видней…

По напряженному выражению лица можно без труда определить, как он мучительно думает о злополучном слове. Вот он подходит к строфе, где „медлит с ответом, мечтатель-хохол“… С тревогой наблюдаю за ним…

Не моргнув глазом, Светлов читает:

Он медлит с ответом,

Мечтатель Вукол:

— Братишка, Гренаду

Я в книге нашел…

Уткин чуть не падает со стула».

Ну так как вам нравится этот интернационал! Багрицкому, когда он сам читал свою поэму про Когана-жида, и другим, которые несли ее в рабочие клубы и хаты-читальни, не приходило в голову заменить жида на что-нибудь другое, чтобы жиды, пардон, евреи, не дай Бог не обиделись. Да зачем Багрицкий — возьмите самого Светлова:

Или будет нам обоим крышка,

Иль до гроба будем вместе жить…

Никогда не думал я, братишка,

Что могу я

Жида полюбить.

Ведь здесь обойтись без жида было раз плюнуть. Не нужно было вводить никакого дурацкого Вукола, а просто сказать: «Никогда не думал я, братишка, что смогу еврея полюбить», и дело с концом.

Но, Боже мой, надо же быть последним ублюдком, чтобы портить стих только по той причине, что евреи могут обидеться. Это во-первых. А во-вторых, еврей, да и то еще смотря какой, огрызнется на «жида» — «Черный пес впереди бежит, поднял голову, смотрит гордо, назови его только „жид“ — он тебе перекусит горло», — если сказано злобно, с явной целью уесть человека, плюнуть ему в душу, а ежели сказано ласково, мол, жидок мой, браток мой, так еврей еще умиляться зачнет: во парень, свой в доску — до нас, еврейчиков, как равный до равных.

Что евреи народ жестоковыйный, с гордыней до самой печенки, спору нет. Но, с другой стороны, крути не крути, а те же евреи — не все, конечно, но столько, что, как говорится, мне бы столько копеек, — рады подставить спину всякому, кто готов погладить, готов сказать ласковое слово.

Более того, когда еврею говорят даже не очень ласковые слова, он утешает себя тем, что ведь могло быть и хуже.

В 1900 году виленский мещанин Давид Блондес был обвинен в том, что ранил свою служанку, христианку, — в черте оседлости евреям разрешалось держать христианскую прислугу — с тем, чтобы взять от нее кровь для мацы. Виленские присяжные, из числа доброхотов, вынесли Блондесу приговор, как будто больше всего заботились, как бы не обидеть кровопивца-еврея: один год и четыре месяца — не тюрьмы, нет, — арестантских рот. Виленские евреи были на седьмом небе от счастья: представляете, гоим обвиняют жида в ритуальном пролитии христианской крови — и на тебе, дают за это жиду чуть не санаторий!

Нашлись, конечно, в общине и смутьяны — кто не знает этой породы евреев, которым всегда все не так! — потребовавшие, чтобы община подала на кассацию. Но люди, у которых в пятке было больше ума, чем у этих смутьянов в голове, ссылаясь на историю, доказали, что год и четыре месяца арестантских рот не наказание, и вообще это особое счастье привалило евреям — такой состав присяжных. И конечно, благоразумие взяло верх: ибо, когда хорошо, так хорошо, и не надо требовать, чтобы было еще лучше.

И все же нашелся еще один еврей, правда, уже не в самом Вильно, а в Петербурге, которому тоже не понравился приговор. Этот еврей не любил, чтобы гоим ласково гладили его ни по спине, ни по другому месту. Имя этому гордецу было Грузенберг, Оскар Осипович, между прочим, земляк нашего поэта, тоже родом из Екатеринослава. И как вы думаете, чем закончилось? Он таки подал на кассацию — и выиграл.

А в 1911-1913-х годах ему пришлось опять вести аналогичное дело в Киеве — знаменитое дело Менделя Бейлиса. На этом процессе он произнес пламенную шестичасовую речь, которую закончил такими словами: «Едва минуло двести лет, как наши предки по таким же обвинениям гибли на кострах. Безропотно, с молитвой на устах, шли они на неправую казнь. Чем вы, Бейлис, лучше их? Так же должны пойти и вы. И в дни каторжных страданий, когда вас охватывает отчаяние и горе, — крепитесь, Бейлис. Чаще повторяйте слова отходной молитвы: „Слушай, Израиль! Я — Господь Бог твой — единый для всех Бог!“»

И опять он, этот строптивый еврей, выиграл дело. Кстати, в свое время он защищал Милюкова, Набокова (отца писателя), Короленко и Лейбу Троцкого, Троцкого по делу Санкт-Петербургского Совета рабочих депутатов в 1906 году. После Февральской революции, когда евреи стали полноправными гражданами России, адвокат Грузенберг был назначен сенатором. На всю жизнь за ним закрепилась кличка: «Драчун милостью Божьей». Эту кличку дали ему не евреи, эту кличку дали ему русские.

Как видим, еврей еврею рознь. И когда речь идет о еврейской ментальности, не нужно думать, что это как аршин: приложил к штуке сукна, оттяпал ножницами кусок — и бац, готова еврейская ментальность. Один мой приятель, математик, доктора он получил еще там, в России, говорит: прямая — это след точки в пространстве, но что такое точка, никто сказать не может. Так вот, еврейская ментальность — это точка, а еврей — след этой точки в пространстве. Добавим: и во времени.

Что говорить, человек, который умеет делать такие параллели, недаром получил доктора. Но, с другой стороны, где вы видели еврея, которого можно уподобить прямой! Еврей, даже самый последний шмок, — это ломаная, это кривая, спираль, это пружина. За четыре тысячи лет его так отколошматили, так набили бока, так кроили и перекраивали, что на нем живого места не осталось. Я вас спрашиваю: кто бы еще мог такое выдержать! Воистину, надо быть евреем, чтобы все это выдержать и при этом еще иметь желание оставаться самим собою.

Существует мнение, что рассеяние евреев — это Божья кара. Нет, смею уверить вас, рассеяние евреев — это Божья милость, Божья благодать. Тору свою евреи получили в изгнании, и величайший комментарий к Торе, Вавилонский Талмуд, создали тоже в изгнании. Я вполне отдаю себе отчет, что желающие найдут в моих словах чудовищную ересь, за которую человеку может быть только одно наказание — побитие камнями, смерть. Но кто докажет мне, что мечта о возлюбленной не возвышает человеческую душу более, нежели прямое обладание ею. Кто усомнится, что лира величайшего еврейского поэта Йегуды Галеви трепетала под перстами недосягаемой его мечты, его единственной, от первого до последнего вздоха возлюбленной — его Иерушалаима!

«Уставы Твои были песнями моими на месте странствований моих» (Псалмы, 118:54).

Один мудрый еврей сказал: пророки убили в еврейском народе любовь к земному и вместе с ней к государственности. Они сделали его народом без родины: Бог стал его родиной, Тора стала его государством. Где у еврея Тора, там у еврея — дом. Еврей становится бездомным только тогда, когда у него забирают Тору.

Да, но позвольте спросить: можно ли забрать у еврея Тору, если он сам не хочет отдать ее?

Вернемся опять к нашему Мотлу. Что субординацию он, екатеринославский бохер, хорошо понимал, в этом мы уже имели случай убедиться: как сложилось еще за тысячу лет до большевиков, так оставалось и при большевиках — церковь больше, выше, а синагога меньше, ниже. Тот факт, что церковь, можно сказать, дщерь синагоги, а не наоборот, в данном случае значения не имеет: геральдика геральдикой, а реальность реальностью.

Ну а главное — готов он был отдать свою Тору или нет? — на это мы ждем ответа.

Перед тем как ответить, позвольте один маленький вопрос: а что такое Тора? Скрижали, на которых Моисей записал десять заповедей Единого? Свитки, на которых начертаны священные письмена? Или Тора прежде всего в наших поступках, в наших делах?

Реб Исраэль Салантер, основатель движения мусар, мудрец, каких даже в девятнадцатом веке было немного, говорил, что «расстояние между знанием и невежеством — меньше, чем между знанием и делами». Это был его ответ тем из Гаскалы, еврейского Просвещения, кто полагал, что все дело в знаниях: дайте человеку знания — и он само собою сделается хорошим. И еще реб Салантер говорил, в том числе тем, кто видел свой высший долг в изучении Торы, но меньше заботился о том, чтобы следовать ей в своих делах: «Хорошо бы, если б самый крупный человек поступал в соответствии с тем, что знает самый маленький человек».

Если добавить к этому еще замечание Рамбана из его «Кедашим», что «человек может быть отвратительным в строгих рамках Торы», то, пожалуй, станет ясно: Тора — это не просто текст, который каждый может прочитать в свитках или книге и слово в слово держать в своей памяти. Тора — это душа еврея, это поведение его во всей полноте, которая имеет свое название: жизнь.

Как же вел себя в те заревые годы советской власти, когда иным евреям казалось, что они схватили бога за бороду, поэт Светлов? Действительно ли, горланя со всеми в едином строю интернационалы, он целиком, с потрохами своими, предался новому, большевистскому режиму? Действительно ли он слился с пролетариями и крестьянами до такой степени, что позабыл тысячелетний факт: есть между ними обрезанные и необрезанные, а сам он из обрезанных?

Вот вам стих, один из девяти его тогдашних стихов о ребе, и судите сами:

Тихо.

Темно.

Ребе ходит чуть слышно, как вздох,

Как живая боль синагоги.

Темен порог.

Тишина сторожит на пороге.

Хочется ребе давно

Спрятать тоску в молитве.

Старое сердце еврейской тоскою больно,

Старое сердце еврейскою болью болит ведь.

Смолкла свеча в позолоченной люстре,

И теперь ни одна не заглянет душа.

Тихо в большой синагоге

И пусто…

Ша!

Я не знаю в русской советской поэзии другого стихотворения про ребе, в котором бы ученик его — «Помнится: мальчиком я Тору разворачивал. Ребе все твердил про народ свой — под Стеною плача, у разрушенных израильских твердынь», — обретаясь уже в первых рядах комсомолии, позволил себе так, на виду у всех, открыть свою душу. Еврейскую душу. И обратите внимание, открыв, он уже не может удержаться, и, одетый в комиссарскую робу — «А теперь я, в кожаной тужурке, вижу маленького ребе (сам большой)», — он чуть не берет на руки тщедушное, сморщенное тельце и нежно шепчет: «Ты уж усни, мой старый ребе, баюшки-баю!»

Так может разговаривать только любящий сын с отцом, только любящий отец — с сыном. И кто не знает этих — волею Вседержителя — парадоксов нашей души: то мы чувствуем себя отцами своих отцов, то чувствуем себя сыновьями своих сынов. Душа ведет свой счет времени, и этот счет не всегда совпадает с нашим.

Двоякий счет времени, свойственный всякому поэту, не исключая даже самых рьяных трубадуров режима — возьмите хоть Маяковского, — у еврея Мотьки Светлова, особенно в двадцатые годы, выражен был с предельной отчетливостью. С одной стороны, вселенский интернационал, всеобщее братание и братство: «Мы ушли и долгий отдых провожали налегке возле Брянского завода в незнакомом кабаке, и друг друга с дружбой новой поздравляли на заре, он забыл, что он — махновец, я забыл, что я — еврей». Счет времени ведет здесь история, и мы с ней. С другой стороны — «Через тучи песков, через версты пустынь, через черную зелень еврейской весны, неумыт и обшарпан, я пришел на Волынь — кочевой гражданин неизвестной страны» — счет времени ведет душа, у которой нынче, когда пишутся эти строки, на еврейском ее календаре свой год от сотворения мира.

Снова бродит луна

По полям бесконечных скитаний.

Словно в очередь к Богу,

Вразвалку лежат мертвецы…

Засыхает слюна

Над застрявшей в гортани

Отсыревшей полоской мацы…

Так начинает свой сказ «Хлеб» поэт Светлов, из известного города Екатеринослава, где все жители, через одного, были евреи. Можно ли представить себе, чтобы о хлебе, о схватке со знаменитым атаманом Тютюником, в таком ключе повел рассказ нееврей! Какую власть забрал над поэтом этот ключ, можете судить по «Песне Моисея», писаной одиннадцатью годами позднее, в тридцать восьмом:

Летит атаман за военной добычей,

Земля полыхает кругом,

Но спит Житомир, и спит Бердичев,

И спят местечки кругом.

Стоит синагога, сквозь сумрак темнея,

Стоит, как Ноев ковчег.

На белые бороды старых евреев

Падает белый снег.

Однако вернемся к поэме «Хлеб», в которой был свой Моисей, по фамилии Либерзон. Происходит этот Моисей из приличной еврейской семьи, «Бакалейный торговый дом — Самуил Либерзон и Сын». Отец его Самуил Израилевич, любитель пофилософствовать, как все старые евреи, задает вопрос, на который сам же отвечает: «Что ты видел, цыпленок куцый, у окошка родного дома? Отблеск маленькой революции и пожар большого погрома…» Чем закончился погром, можно не рассказывать: убили маму, прирезали сестер, еще там несколько евреев… словом, обыкновенная история. Самуил Либерзон, однако, как в свое время Иов, не жалуется, а только смиренно просит Бога:

И если, о Господи,

На одном из небес

Ты найдешь мое счастье, —

То сжалься над ним,

Вынь все лучшие звезды свои

                  и повесь

Над заплаканным счастьем моим!..

Ах какие слова — заплаканное счастье мое! — нашел поэт для своего героя, старого еврея. Произнеся эти слова, несчастный старик и вовсе потерял покой: «Что-то дует сильно, что-то спится слабо… Разреши, Всесильный, повернуться на бок…»

Не Бог знает какая просьба: можно и разрешить. Но разве дело в том, какую позу принять — на боку, на спине или, простите, кверху одним местом? Еврей хочет покоя, хочет немножечко нахес — вот чего хочет еврей.

Но только ин хулим, во сне, дано ему отведать счастья:

Приближаются с двух сторон

Царь Давид

И царь Соломон.

«Рад вас видеть, друзья, всегда

Я в Житомир.

А вы куда?»

………………

Говорят о делах

И о родине

Два царя

И один верноподданный.

Как вам это нравится: где-то между Житомиром и Бердичевом, на родной земле, еврей говорит с Давидом и Соломоном о каких-то делах и о какой-то родине. Значит, ни Житомир, ни Бердичев, ни местечки, которых вокруг как звезд в небе, не родная земля, не родина!

Но как же так, если сыны и дщери Израилевы пришли в эти края еще тогда, когда не только Киева, Одессы, Житомира не было, но не было еще самой Руси, а жили здесь скифы да киммерийцы! Как это может быть, если еще за полтысячелетия до Рождества Христова, когда Афины только становились на ноги, а Рим еще ворочался в своей колыбельке, еврейские солдаты и офицеры под началом великого Дария, сына Гистаспова, — благословенно имя его, повелевшего восстановить в Иерусалиме Бет-Амигдаш: «Мною же дается повеление, что если какой человек изменит это определение, то будет вынуто бревно из дому его, и будет поднят он и пригвожден к нему, а дом его за то будет превращен в развалины» (Ездра, 6:11) — и в пешем, и в конном строю, и на плотах, и на судах исхаживали здешнюю землю и бороздили здешние воды! И были из их числа такие, что осели здесь, пустили свои корни, и корни эти были так глубоки, так крепки, что и по сей день, две с половиной тысячи лет спустя, хотя были века, казалось, иссохли эти корни, обратились в пыль, идут по ним живительные соки из здешней земли, где захоронены сыны и дщери Израилевы миллионами.

И чувство корня, юридически подкрепленное жесткими законами наследования, передалось далекому их потомку, рожденному в черте оседлости, Мотьке Светлову: «Отдавая молодые силы городам, дорогам и полям, я узнал, что старая могила для постройки лучшая земля». Заметьте, не вообще могила, как мог бы сказать другой, не из его племени, а именно «старая могила», старая той старостью, которая дается не просто годами, а дается историей:

Посреди болотных пустырей

Он стоит, мечтательность развеяв, —

Гордость нации,

Застенчивый еврей,

Боевой потомок Маккавеев.

Видите, куда — во второй век до Рождества Христова! — делает свой экскурс поэт, чтобы дать представление о своем возрасте и о возрасте своей боевой славы! Конечно, знай историю обстоятельнее, он мог бы передвинуться еще на несколько сот лет в глубь веков, но, с другой стороны, зачем: родословная евреев записана в самой высокой книге, какую создало человечество за всю свою историю, — в Книге Книг. И нет на земле народа, который отважился бы сказать: «Нет ни моего, ни моих пращуров имени в Книге евреев — и в этом мое величие».

И не страшен разбег дорог

Перешедшему вброд реку,

И стоит над Синаем Бог,

Приготовившийся к прыжку.

Хотя писано черным по белому, но как поверить, что в двадцать седьмом году, в десятую годовщину пролетарского Октября, нашелся в России поэт, позволивший себе искать источник силы своего героя в синайской истории Мойше-рабену! И хотя тут же, в поэме про Моисея Либерзона, можете найти сколько угодно экивоков касательно революции и советской власти, однако древность героя, уже безо всяких экивоков, дана в одной-единственной перспективе — древности Израилева рода, с тех еще незапамятных времен, когда стоял «над Синаем Бог, приготовившийся к прыжку».

И вот спрашиваем: где же был дом человека, праотцы которого имели две главные встречи с Богом — одну в Харране, в Месопотамии, на восток от Евфрата, а другую в Синае? Может ли быть случайностью, что для двух своих основополагающих встреч Всемогущий избрал места, лежащие в стороне от Земли Обетованной, которую Сам же, Своей властью, определил сынам Еверовым? Да и вообще, может ли быть нечто в делах Его, что мы, люди, именуем случайностью?

Или это была случайность не от Него, а от нас от самих, ибо Он наделил нас свободной волей? Он же и сказал нам: вот древо познания, не вкушайте от него, — но это был не приказ, это был лишь совет, а уже от нас самих зависело, воспользоваться этим советом или пренебречь.

Мы пренебрегли и с тех пор стали как одни из Них, то есть Господь и Его ангелы, — ведающие добро и зло. И в первую очередь пала за это ответственность на наши головы, сынов Израилевых, ибо мы сподобились наибольшего доверия Всеблагого, ибо нам доверил Он нести слово Его людям.

И рассеял Он нас, и стали мы пришельцами между народами. И в земле, которую Он определил нам, жили мы не дольше, нежели сыны живут в доме отца, а потом разбредаются по миру. И как они поступали со своими отцами, так их сыны поступали с ними.

Итак, для тех, кто интересуется подробностями, я пишу «Эхад. Еврейство и Русь» — сыны Израилевы попали на берега моря Аскеназ, теперь Черное, на земли, нареченные примерно через полторы тысячи лет Русью.

И была для нас Русь домом, потому что жили мы там спокон веку и нет среди ее обитателей никого древнее нас. И не была для нас домом, потому что сами себе тысячелетия напролет твердили мы, что есть у нас другой дом, настоящий.

Трижды на дню творя молитву, утреннюю, полуденную, вечернюю — шахарит, минха, маарив — воспаленными глазами своих прадедов всматривались мы в настоящий, родимый, дом. И неся в себе этот дом, настоящий, жили веками в ненастоящем, хотя и построенном нашими руками, на фундаменте, заложенном нашими отцами, на земле, взлелеянной нашими дедами, у дорог, проложенных нашими прадедами от Средиземного до Черного, от Черного до Балтийского, по Дунаю, по Днепру, по Дону, по Волге и Каспию. И народ Древней Руси, не ведавший хитростей и уверток державных и партийных историй, создал былины о могучем Козарине-Жидовине, о богатом заморском госте Садко, коего первородное имя было древнееврейское Садок, или Цадок.

Вот так и жили мы, дом в дому, и по нашим сосудам перекачивалась кровь из одного в другой, и по нашим нервам шли токи от одного к другому, и стали эти два дома, как сиамские близнецы, — не отодрать, не отрезать, не отрубить: и свое — да чужое, и чужое — да свое.

И закручинился над Русью Мотька Светлов: «Во саду ль твоем большевики поломали звончатые гусли?» И хоть кручина не оставляла его, однако время требовало не болезного перебора струн, а «звончатого напева»:

Помню паленой соломы хруст,

Помню: красный по деревне бегал,

Разбудив дремавшую под снегом,

Засидевшуюся в девках Русь.

……………………

Выезжает рысью на поля

Новый, светлый Муромец Илья,

Звонко цокают железные подковы…

К серым хатам держит светлый слово.

Ну и что же, как отнеслась засидевшаяся в девках Русь к слову новоявленного, большевицкого, Ильи Муромца?

Звезды тихо сумерками льют

И молчат, заслушавшись Илью.

Новых дней кровавые поверья

Слышат хаты… Верят и не верят…

Не будем говорить обо всех тех дней кровавых поверьях, ибо несть им числа. Об одном только, о мессианстве Руси, поговорим, как виделось оно в те годы, когда на каждом собрании, на каждом митинге рядили-гадали: «Долго ли осталось нам томиться, скоро ли окончится поход? Говорят, что скоро заграница тоже по-советски заживет».

И опять-таки, не вся Русь интересна нам в данном случае, не все сто сорок ее народов и народцев, а один лишь народец-инородец, пожалуй, более всех других хлопотавший о всемирной республике труда и, соответственно, устами своих рифмачей певший ей самую громкую хвалу:

Шумит над Парижем

Потоком камней

Последняя паперть

Взметенных церквей.

Земля не устанет

Знамена носить…

Веселая песня,

Военная прыть!

«После многих лет, исследуя свое тогдашнее состояние, я понимаю, что во мне накопилось к тому времени большое чувство интернационализма. Я по-боевому общался и с русскими, и с китайцами, и с латышами, и с людьми других национальностей. Нас объединило участие в гражданской войне. Надо было только включить первую скорость, и мой интернационализм пришел в движение».

Так, незадолго уже до смерти, определял свое главное чувство революционных тех лет еврей Светлов. Чувство это, как видим, он поименовал интернационализмом.

Но давайте, однако, поглядим, что же это был за интернационализм. Уважение ко всем другим людям? Уважение ко всем другим народам? Уважение ко всем царствам-государствам на земле, как устроили их на свой вкус да лад аборигены?

А накось выкуси! «Мы, — говорил Владимир Ильич, — противники… национальной обособленности… Мы — международники, интернационалисты». Ясно? А что такое, в глазах расейского большевика-коммуниста, быть международником, противником национальной обособленности, этого не объяснять нам.

Стало быть, интернационализм тех лет, полное имя коему было «пролетарский интернационализм», понимался как безусловное право, более того, как долг России с ее диктатурой пролетариата возжечь один гигантский, на всю Землю, революционный костер, на ролях — это уже само собою разумелось — и главного поддувала, и главного пожарника. Это мы, Божьей (хотя никакого Бога нет!) милостью Рабоче-Крестьянская Большевистская Власть Великая, и Малыя, и Белыя Руси будем определять, кому, где, когда и сколько гореть!

Вышла, однако, как известно, небольшая осечка! Не получился костер сразу на всю Землю. Более того, даже в самой Республике Советов чего-то заело, заскрипело и вообще повалило не в ту степь:

Мы десять лет

Надеемся и терпим,

Пока под взрывы

Пушечных зарниц

Проскачет эскадрон

Нетерпеливым темпом

Через барьер

Разрушенных границ…

А пока? А пока:

Вдоль старых стен

По кладбищам печальным,

Над мертвым успокоенным полком,

Я прохожу

Чуть-чуть сентиментальный,

Задумчивым иду большевиком.

И вот тут-то впору схватить еврея за руку: а позвольте, гражданин еврей, узнать, по какому праву, представляя себя сентиментальным и задумчивым, вы рекомендуетесь большевиком! Разве не ваш собрат — не по крови, жидюга, а по ремеслу! — сказал ясно и четко: «Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Еще бы — такое не увидишь и в века!»

Тут так: ежели он — «Ты смотри, жидюга, молчи!..» — говорит правду, а он говорит правду, значит, ты врешь. И твой интернационализм жидовский никакого отношения до нашего пролетарского не имеет. А весь он, аж трупом смердит, от пророков ваших, от Иешаягу-Исайи: «Тогда волк будет жить вместе с ягненком, и барс будет лежать вместе с козленком; и теленок, и молодой лев, и вол будут вместе, и малое дитя будет водить их. И корова будет пастись с медведицею, и детеныши их будут лежать вместе; и лев, как вол, будет есть солому» (Исайя, 11:6, 7). Вот ты, еврей, и жри свою солому, свою полову, а наших с толку не сбивай, а то такую лечебницу устроим тебе, что родная мать не узнает.

Лечебницу, как известно, евреям устроили, и не одну. Вместе с ихними Михоэлсами, Вовсями, Коганами — шпионами, убийцами, космополитами. И чего стоил ихний интернационализм, теперь на Руси уже никого не обманешь. Бродяга и есть бродяга, и сами же они, устами своего Светлова, сказали про себя: «кочевой гражданин неизвестной страны».

Но, ладно бы, говорили про себя, а то ведь и других тянут за собою. Мало того, что тянут, так еще и поперед себя толкают:

Красивое имя,

Высокая честь —

Гренадская волость

В Испании есть!

Я хату покинул,

Пошел воевать,

Чтоб землю в Гренаде

Крестьянам отдать.

Прощайте, родные!

Прощайте, семья!

«Гренада, Гренада,

Гренада моя!»

Ну мыслимо ли, чтобы украинский хлопец, хоть и мечтатель-хохол, нашел в книжке какую-то Гренаду и забыл свои рушники, свои глечики, свою хату та мамусю з татусею! Сколько было у партии и ЧК возни с казаками, чтоб вытянуть их не только с Украины, а хоть из волости своей, из уезда! И сколько постреляли их, чубатых, упрямых, бежавших до своей хаты.

Другое дело еврей. Еврея хлебом не корми, дай ему только мечту поярче, поцветастее, — и он на край света попрет. В романе «Разгром», советской классике про гражданскую войну на Дальнем Востоке, кто главный герой? Главный герой — человек «с нездешними зелеными глазами» по фамилии Левинсон. А казалось бы, чего делать левинсонам в уссурийских лесах!

Но ведь Гренада — не амурские волны да маньчжурские сопки. Гренада — Испания, а много ли на земле мест, которые столько бы говорили сердцу еврея, сколько Испания. Это теперь, когда я справлялся на улицах Мадрида, как пройти в синагогу, испанцы спрашивали: «А что такое синагога?» А были времена, до того как, осеняя себя крестом, кастильцы и арагонцы ринулись на них с огнем и мечом, евреи чувствовали себя в Испании так, как дай Бог им чувствовать себя, сколько им осталось.

А к этому еще прибавьте, что любимый ваш поэт, который для вас почти бог, Генрих Гейне, писал о евреях в Испании больше даже, чем о евреях в собственной его Германии, и все станет на свое место. Еврей Светлов, который был такой же хитроумный еврей, как все его соплеменники, не оставил пространного объяснения, как пришла ему в голову «Гренада». Однако кое-что он все-таки сказал.

Дело было в двадцать шестом году, «молодежь всячески протестовала против так называемой „казенной“ поэзии. Однажды днем я проходил мимо кино „Арс“ (там теперь помещается театр имени Станиславского). В глубине двора я увидел вывеску: „Гостиница „Гренада““. И у меня появилась шальная мысль: дай-ка я… напишу какую-нибудь серенаду из жизни испанских грандов. Я уже мысленно читал абзацы журнальных и газетных столбцов: „Светлову, как видно, надоела наша советская действительность, и он обращает свои взоры в сторону испанской буржуазии. Тов. Светлова нам, конечно, терять не хочется, но если испанский империализм так уж вам по душе, то скатертью дорожка, гражданин Светлов!“»

В тридцатые годы человек от одних этих мыслей спрятался бы сам от себя в первой же подворотне, но в двадцатые можно было еще поерепениться, покуражиться, и Мотька, теперь уже не местечковый бохер из Екатеринослава, а столичный поэт, подходя к дому, стал напевать: «Гренада, Гренада…» И тут ему пришел в голову вопрос: «Кто может так напевать? Не испанец же? Это было бы слишком примитивно. Тогда кто же? Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь».

Вы думаете: еврей, конечно. А этого не хотите: еврей было бы еще примитивнее, чем испанец! Евреем, который отправился за море устраивать свою, — а заодно и чужую — жизнь, никого не удивишь. Это во-первых. А во-вторых, как ни равняли-уравнивали евреев в правах, юрисдикция юрисдикцией, а нравы нравами. Нравы же, что бы там ни твердили люди с раньшего времени, которые хорошо еще помнят первые годы советской власти, были таковы, что еврей таки не мог быть символом пролетарского интернационализма. А любой другой — русский, украинец, грузин, узбек — мог. И еврею, если он хотел сочинять песни не для себя одного, а так, чтобы и другие услышали, надо было напяливать на себя не лапсердак да ермолку, а какой-нибудь зипун с папахой.

«Когда я открыл дверь, я уже знал, кто так будет петь. Да конечно же, мой родной украинский хлопец». Уточним, настолько родной, что, когда пришло, как помним, время читать этому родичу песню про него самого, про его любовь до какой-то вычитанной из книжки Гренады, поэт, чтобы родич ненароком не побил морду брату жиду, решил перекрестить его из хохлов в Вуколы. Лира, конечно, не продается, но морда, простите, своя тоже не на базаре куплена.

Так в первом пролетарском государстве на Земле, в первой стране, где рабочие и крестьяне взяли власть в свои руки, приходилось юлить, вертеть, крутить, изворачиваться еврею, чтобы дошли до людей его песни. Пусть в чужих одеждах, пусть в зипуне и папахе, каких ни он, ни его предки сроду не носили, но главное — чтобы дошли до людей.

Еврей, тем более еврей, у которого душа бурлит, как будто в известь бухнули цистерну воды, не может молчать. Еврей должен говорить, причем говорить так, чтобы все, у кого есть уши, услышали, а кто глухой, пусть обернется и увидит.

Представляете себе, тысячу лет в России евреи молчали, а тут вдруг подвернулся базар, какого еще не знало человечество — на одну шестую часть земли!

Странно, до сих пор нет исследования про русскую революцию семнадцатого года — я имею в виду обе революции: и Февраль и Октябрь — как величайшую в истории говорильню. Боже мой, кто только не говорил тогда: не стало косноязычных — все как один подались в Демосфены, Цицероны, Мирабо!

Крик стоял такой, что треть века спустя Светлов вспоминал с упоением: «Пятнадцатилетний „Ефимчик“ славился по всей губернии как лучший оратор, громивший меньшевиков… Я подружился со Шпиндяком. Это был могучий парнишка, сын сапожника. Он картавил так, как не могут картавить, объединившись, двести евреев и французов. Но он считал себя великим артистом и читал популярные в то время стихи „Их расстреляли“. Мне казалось, что он нарочно выбирал стихи, в которых попадалось наибольшее количество „р“».

Подождите, это еще не все: «Берелович был совестью нашей комсомольской организации. Не было боя, в котором он не участвовал. Под его председательством меня приняли в члены комсомола. Был Яша Цитович — секретарь нашего губкома. Сын состоятельных родителей, он с головой ушел в революцию».

Говорильня, однако, для многих обернулась последним словом приговоренного: приговор выносила история, приводили приговор в исполнение — люди.

И вот возникает вопрос: верили люди в тогдашние свои слова или не верили?

Уже на склоне лет Светлов записал в своей книжке: «Если обратиться к нашей поэзии того времени, то мы увидим, что молодые поэты не только считали дело мировой коммуны почти завершенным, но и поглядывали на соседние планеты для установления на них более совершенного и справедливого строя».

А чуть дальше есть еще одна строчка: «Шли годы. Мы все меньше кричали и все больше думали».

Эта запись сделана в связи с судьбой Ицика Фефера. Но какое это имеет значение — в связи с кем или в связи с чем сделана запись. Нас, читателей, интересует одно: честно записал свои слова человек или не честно.

Я утверждаю: нет, не честно. Что кричали про мировую коммуну, про наш паровоз, у которого в коммуне остановка, верно. Что оглушали себя собственными своими воплями, тоже верно. Но что верили в это — неправда. Если бы верили настоящей верой, а не оболванивали себя да других собственными заклинаниями, не было бы нужды выступать под чужой личиной, не было бы нужды рядиться в чужие одежды, не было бы нужды фиглярить да скоморошничать. Шутовские колпаки и бубенцы — одежда холуя, потешника. А у свободных, у мушкетеров — другие костюмы и другие песни:

Трусов плодила

Наша планета,

Все же ей выпала честь, —

Есть мушкетеры,

Есть мушкетеры,

Есть мушкетеры,

Есть!

Да, все это так, но, с другой стороны, как сказал этот мудрый еврей Светлов, «в жизни, как и в искусстве, лучше всего видишь полузакрытыми глазами».

Так что давайте не будем смотреть на мир широко открытыми глазами — это приличествует ребенку, мы не дети. Давайте смотреть на мир полузакрытыми глазами: так лучше для мира и для нас. И вообще, мы же не судьи, чтобы судить.

А Бог? Гейне был прав: «Бог… простит, это Его ремесло».

 

 

Родословная

Преображение Ильи-лохматого

Вы думаете, речь пойдет про Илью-лохматого, который жил на одной улице с вами, а потом ходил с вами в одну школу, отрастил еще в шестом классе такую шевелюру, что, если бы не предательски малый рост, издали можно было принять его за настоящего королевского пуделя, словом…

Короче, речь пойдет совсем не об этом Илье-лохматом, а пойдет совсем о другом, тоже Илье, тоже по кличке «лохматый», но, повторяю, совсем другом, которого знал сам Ленин, больше того, не только знал, но пригласил к себе в гости в декабре 1908 года, когда оба случайно — как будто Господь делает что-нибудь так, случайно! — встретились в Париже, в кафе на авеню д’Орлеан. Кстати, Ленин и нарек его лохматым и тринадцать лет спустя, когда привелось Ильичу читать «Хулио Хуренито», вспомнил его, как рассказывает Крупская, именно по этому признаку: «А, это тот Илья-лохматый, который приходил к нам в Париже!»

Позднее, в 1924 году, вспомнил его и другой важный человек, тоже, как и первый, из видных большевиков, но клички при этом никакой не употреблял, а сказал просто «один из русских писателей, И. Эренбург», автор рассказа «Ускомчел» (Усовершенствованный коммунистический человек). Этого видного большевика звали Сталин, потом у нас будет еще случай вернуться к нему.

Итак, вы уже знаете, о каком Илье-лохматом пойдет у нас речь.

В апреле 1927 года, находясь во французском городе Париже, Илья-лохматый, теперь уже известный русский писатель И. Эренбург, начал писать историю жизни некоего Лазика по фамилии Ройтшванец, которую закончил в октябре того же 1927 года грустными словами: «Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать ни о великой справедливости, ни о маленьком ломтике колбасы».

Вы, конечно, сами уже обратили внимание, что два столь разнородные понятия, как «великая справедливость» и «маленький ломтик колбасы», оказались в одном ряду, ибо для Господа, как это правильно понимал и чувствовал Лазик Ройтшванец, пока он еще был живой и мог предаваться мечтам о совершенном мире, нет большого и нет малого, а все важно в равной мере, все подогнано одно к одному, так что ни вынуть оттуда, ни вставить туда ничего нельзя.

Автор жизнеописания Лазика Ройтшванеца писатель Илья Эренбург, родом из города Киева, где дед его, с талесом на плечах, день и ночь не выпускал из рук Торы, к этому времени уже окончательно отказался от своих мыслей перейти в католичество, ибо почувствовал, что талмудический дух, унаследованный от деда, никак не отпускает его и даже, напротив, с годами все настырнее заявляет себя, требуя законного своего места в душе у того, кто сам о себе сказал за несколько лет до этого:

Чопорно лягу в жесткой манишке,

Свидетель стольких измен,

Подобно Самуилу, Саулу, мертвым и лишним,

Судить двенадцать колен.

Ну, судить — это, конечно, громко сказано, хотя, с другой стороны, не имея между собой и Господом посредников, более того, обладая правом обсуждать все свои дела непосредственно с Высшим Судией, как отказаться от соблазна самому быть судьей и судить!

Жизнеописание Лазика Ройтшванеца — это и есть суд, суд над всяким земным племенем и норовом, но все-таки, в первую очередь, суд над самим Лазиком Ройтшванецом и его племенем.

Прежде всего, что это за фамилия: Ройтшванец? «Ройт» — в переводе с идиша — «красный». Ну, красный так красный. А «шванец», или, точнее, «шванц», — что это? Буквально: «хвост», в переносном смысле «конец». Но есть у этого слова еще одно значение, хорошо известное киевским, одесским, херсонским евреям, которые, желая выразить свое непочтение к человеку, не прибегая к известному русскому слову, говорили о нем просто: «Шванц!» В сочетании со словом «ройт», поставленным впереди, как в фамилии Лазика, получаем в переводе на русский два варианта: «Краснохвост» или «Краснофуй», с допустимыми модификациями в виде «Краснохвостов» или «Краснофуев».

Естественно, еврей с такой фамилией был, с одной стороны, обыкновенный еврей, каких миллионы на земле, а с другой стороны, был все же не совсем обыкновенный, потому что в имени человека, вы, наверное, сами заметили, заключено порою некое провозвестие его судьбы.

У Лазика Ройтшванеца был как раз этот случай, и писатель Эренбург не случайно назвал свое сочинение «Бурная жизнь Лазика Ройтшванеца».

О романе «Необычайные похождения Хулио Хуренито и его учеников» автор на склоне лет сказал, что «происшествия, относящиеся к „ученику великого мексиканца“ Илье Эренбургу, выдуманы, но „Хулио Хуренито“ своего рода автобиография — это рассказ о пережитом и передуманном…»

О «Бурной жизни Лазика Ройтшванеца» таких слов автор не сказал. Но что из того, что не сказал. Разве не носило его, гомельского еврея Лазика Ройтшванеца, из города в город, из страны в страну, с одного края земли на другой край, как носило его хрониста, его биографа, его, если хотите, агиографа киевского еврея Илью Эренбурга!

Да, Лазику не привелось представлять советскую власть на разных симпозиумах и конгрессах в Париже, но разве в том же французском городе Париже, на собрании эмигрантского «Креста и Скипетра», не честили его чекистской собакой, большевистским палачом, жидовской мордой — а что же это еще, как не представлять советскую власть!

А у себя, в родном городе, разве не квалифицировали его сомнительным элементом, каким-то попутчиком советской власти, который в любой момент может отстать от нее или вообще повернуть в другую сторону. И разве честный прокурор, товарищ Васильев, не говорил ему прямо: «Ваши шутки мне не по вкусу. Это пошлость и обывательщина. …Намерены ли вы впредь подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам?»

Но спрашивается: как мог он, Лазик Ройтшванец, который уверял активиста товарища Минчика, что, если б у него был дома Талмуд, он бы сам изъял его оттуда, но, поскольку Талмуд у него только — как вам нравится это «только»! — в голове, не может же он изъять свою «злосчастную голову», как, повторяем, мог он подчинить свое индивидуальное поведение общественным интересам, иными словами, перестать быть самим собою, Лазиком Ройтшванецом, каким Господь задумал его и сотворил!

Принято думать, что только большевики взяли на себя обузу переделать человека, изменить его к лучшему. Но на самом деле это не так. Не только большевики. В Польше, к примеру, паршивый жидентко Моисеева закона, Лазик Ройтшванец сам набивался на допросе у пана ротмистра жандармерии: «Почему же мне не стать поляком?»

В Германии, где ему поначалу показалось, что все кругом говорят на еврейском языке, Лазик, осмотревшись, понял наконец, что к чему, когда господин доктор Дрекенкопф объяснил ему с тевтонской прямотой: «Размножаем только немцев… Вы — еврей. Следовательно, вас надо прогнать». Человек с недвусмысленным носом, случайно повстречавшийся Лазику, сурово отрекомендовался: «Я не иудей, я настоящий немец». Оказалось, впрочем, что человек этот исповедует мозаизм, но это частное его дело. Что это частное его дело, думал, разумеется, он, человек с недвусмысленным носом, но немцы, хозяева Германии, конечно, так не думали.

В бурном океане жизни Лазика Ройтшванеца швыряло, как щепку, случайно оставшуюся на поверхности, в то время как весь корабль пошел ко дну. Но самое поразительное, что в этом бурном океане, где, казалось, смерть подстерегает за каждой волной, обнаружились на плаву миллионы других щепок, подобных Лазику Ройтшванецу, и все они, хотя под ними простиралась гибельная бездна, заняты были не столько собою, сколько своими соседями по дрейфу, которых норовили спровадить в эту простиравшуюся под ними гибельную бездну.

И Лазик Ройтшванец, про которого автор его жизнеописания писатель Илья Эренбург рассказывает, что хитрый старик Гершанович из Гомеля, знавший Лазика с пеленок, прямо говорил ему: «Хоть ты прикидываешься глупым Фонькой из Москвы, ты же изучал когда-то Талмуд», — ставил перед собою вопросы, на которые либо вообще нет ответа, либо если ответ есть, то такой, что уж лучше бы не было никакого ответа.

Как бы поступил в подобной ситуации нормальный человек? Нормальный человек выбросил бы из своей головы эти вопросы. Но у Лазика, с тех еще отроческих дней, когда щипками понуждали его сидеть над Талмудом, на всю жизнь «осталась привычка думать над тем, над чем лучше вовсе не думать».

Как у его биографа, писателя Ильи Эренбурга, который сообщает о себе, что в детстве, подражая деду, «молился, покачиваясь», у Лазика тоже возникало порою это непроизвольное движение, но, увы, мира и покоя в его душу это не вносило. Случалось, он готов был отречься от настырного наследства, какое досталось ему от отцов и дедов, правда, не в такой степени, как Илья-лохматый, который, норовя обрести душевный баланс, «предполагал принять католичество и отправиться в бенедиктинский монастырь», но все же причастность свою к избранному народу Лазик воспринимал в такие моменты, как горбун воспринимает свой горб: и с ним неладно, и без него худо.

Самое занятное, что Лазик, которого носило и кидало по белу свету так, что, смотря на чей вкус, вполне можно уподобить его и Летучему Голландцу и Вечному Жиду, так и не нашел на земле уголка, где можно было бы прикорнуть, не опасаясь дубинки какого-нибудь милицейского, полисмена, шуцмана, ажана, альгвазила или иного блюстителя порядка. Словом, точь-в-точь, как пишет об этом в своей «Автобиографии» писатель Илья Эренбург: «Париж не тот, я не тот, и все не то… Выкинули на бельгийской границе без визы».

Но надо же где-то человеку приткнуться, надо же — пусть на неделю, на день, на час, — чтобы человек почувствовал себя своим среди своих. В конце концов, для кого все это: земля, небо, солнце? Для какого-нибудь Александра Македонского или другого цезаря? Ничего подобного, как объяснял сам Лазик Ройтшванец, рассказывая талмудическую байку пану посполитому ротмистру: «Знаешь что, Александр Македонский, если в твоей великой стране еще светит солнце и еще идет дождь, то это только ради мелкого скота». А человека, уместно напомнить, Творец поставил и над мелким скотом, и над крупным, и вообще над всякой тварью на земле.

Но, в конце концов, есть земля и земля, а кроме того, есть Святая Земля. Моисей, который слышал, как поют души всех евреев на свете, вел их из фараонова Египта, где были казаны с мясом, в Святую Землю, где ждали их мед и молоко.

Короче, до сих пор Лазик Ройтшванец был только скитальцем, чужой среди чужих, пришелец среди народов. Теперь Лазик Ройтшванец, еврей из самого Гомеля, а не какой-нибудь глупый Фонька из Москвы, который не изучал Талмуда, уже знал, куда надо ехать за счастьем. За счастьем надо ехать в еврейскую Палестину.

В те, двадцатые, годы у многих на уме была Америка. Америка, думали гомельские евреи, вот страна, где молочные реки и кисельные берега. Но Лазик не дурак, Лазик, который потерял уже счет доставшимся ему тумакам, представлял себе, какие электрические палки в Америке и какие кулаки у тамошних полицейских докторов!

Нет, ехать надо только в Палестину — в Святую Землю, которую Сам Господь отвел евреям.

Приехав в Тель-Авив, Лазик сразу увидел десяток евреев, которые стояли возле вокзала, размахивая руками. Десять евреев — это миньян, а миньян, даже посреди улицы, это уже почти синагога.

На каком языке разговаривали гомельские евреи? На таком же, на каком разговаривали киевские, одесские, рижские, бердичевские, жмеринские — на идише. Естественно, на этом, на родном языке Лазик обратился к миньяну, подивившись, что евреи собрались на улице, как будто у них нет синагоги.

И что же? Миньян дружно набросился на Лазика и хором закричал на лошн койдеш, то есть на святом языке:

— Это наша страна, и забудьте скорее ваш идиотский жаргон!

Лазик, рассказывает его биограф, только почесался и двинулся вдоль улицы, печально бродя мимо магазинов и булочных, на вывесках которых были настоящие еврейские буквы. Лазик давно уже не имел ни крошки во рту, от голода его начинало мутить, но булки остаются булками, и, чтобы их купить, нужны…

Словом, вы уже сами догадались: нужны деньги. Лазик, у которого, что называется, ветер свистел в карманах, вздохнул и произнес, обращаясь к самому себе:

— Земля как земля. И я даже не чувствую, что она святая.

Голод, как известно, не тетка. И вполне можно было бы считать, что эти поспешные слова сорвались с языка у голодного человека.

Но, увы, все последующие суждения Лазика Ройтшванеца вынуждают нас отказаться от этой гипотезы. Да, были моменты, когда Лазик, вслед за подрядчиком по строительным работам, Давидом Гольдбрухом, который строил иногда для других, но чаще для себя, готов был повторять, что здесь апельсиновый рай. Но, с другой стороны, он же, Лазик Ройтшванец, кричал полицейским, когда те в интересах порядка взялись мутузить его: «Остановитесь! Кто вы такие? Вы евреи или вы полицейские доктора?» А те отвечали ему: «Мы, конечно, евреи. Но ты сегодня потеряешь несколько ребер».

В те дни Палестина, Святая Земля, была британским мандатом. В тюрьме, куда его отвели, Лазик показал себя настоящим джентльменом. Увидев человека в английском мундире, он тут же стал кланяться:

— Мерси! Мерси прямо до гроба! Вы уже вернули мне мою родину… Верните же мне немного свежего воздуха и скачущих по небу облаков, чтобы я улыбнулся на самом краю могилы!

В тюрьме, пока Лазик там сидел, он имел все, что необходимо человеку для жизни: тюфяк, крышу над головой и трехразовое питание в день. Но беззаботное время несется стремительно, как скакун-жеребец: слышно только, как, удаляясь, цокают копыта. А на самом деле это цокает время. И вот уже нет никакого цокота: ускакало время-конь. Опять надо думать, как угодить ненасытной своей утробе, которая только и знает, что требовать хлеба, мяса, а на десерт какого-нибудь пирожка с повидлом или ириски, как будто это валяется даром на дороге. И тут — что ни говорите, чудо таки бывает на свете! Лазик встречает своего земляка, Абрамчика из Гомеля, который стоит при деле, то есть стоит у Стены Плача и надрывается так, что у людей от его ахов и охов перепонки лопаются.

Господи, радостно, как чижик в клетке, забилось сердце у Лазика, сегодня, наверное, как раз то число, один раз в месяц, когда раздают деньги из жестяных кружек!

Увы, чудо, которое так многообещающе началось, не состоялось.

Скорее всего, Лазик ошибся числом. Но, Боже мой, не одно чудо, так другое! Счастливая мысль — разве это не чудо? И Лазик сказал своему земляку:

— Слушайте, Абрамчик, я хочу поднести вам конкретное предложение. Как вы думаете, не пора ли нам уже возвращаться на родину?

Абрамчик остолбенел:

— Мало я слушал эти слова? Ведь мы уже, кажется, вернулись на родину.

Оказалось, Лазик имел в виду не эту родину, Святую Землю, которой они сейчас касались своими ногами. Оказалось, он имел в виду родину, где он родился.

— Я родился, — сказал Лазик, — между прочим, в Гомеле, и мне уже пора домой.

— Но вы с ума сошли! — воскликнул Абрамчик.

Старик Шенкель, которого Лазик уважал от всей души, тоже сильно удивился:

— Зачем тебе туда ехать? Куда ты лезешь? Там ячейки, и фининспектор, и этого нельзя, и туда запрещено, и чуть что, тебя хватают. Это, — сказал умный старик Шенкель, — самый безусловный ад.

И Лазик ответил умному старику Шенкелю, что каждое слово его на вес золота, он все сказал правильно: да, там настоящий ад. Ну, а здесь, что, какой-то особенный рай? Или, скажем, в Париже замечательный рай? Или стопроцентный рай в Америке, где он, слава Богу, не был?

Нет, сказал Лазик, он хочет ехать, хотя, добавил он, может быть, «меня расстреляют в два счета. Но разве в этом вопрос? Я все-таки хочу умереть дома».

Человек, у которого такая сильная жажда умереть дома, глух к увещеваниям. А у Лазика была еще, вдобавок к этой сильной жажде, слабая надежда, что все-таки «там люди что-то ищут. Они, наверное, ошибаются. Может быть, они летят даже не вверх, а вниз, но они куда-то летят…»

Ну, казалось бы, решил человек, делай, претворяй в жизнь. Но тут черт дернул Лазика открыть на Святой Земле полномочный «Союз возвращения на родину». И тогда ему закричали: «Ты — главный агитатор! Ну-ка, подойди сюда за хорошей подписью!»

Лазик, рассказывает автор его жизнеописания, теперь знал, что евреи умеют драться. И он бросился бежать, и бежал из последних сил, а в голове у него вертелась мысль: «Как тот голый еврей вокруг Рима…»

На знойном белесом небе темнели купола и минареты Иерусалима. Лазик уже не мог бежать. Он перешел на шаг, но все равно ноги заплетались. И наконец Лазик упал. Упал и уже больше никогда не поднялся. И тут удача улыбнулась ему в последний раз. Оказалось, он упал в хорошем месте: возле самой могилы нашей праматери Рахили.

После драки, конечно, кулаками не машут. Но не надо драться, зачем драться, вполне уместно просто задать вопрос: зачем же нужны были Лазику, пока он был еще живой, все его цорес, или, говоря по-русски, мытарства и страдания, только потому, что его папа и мама были евреи, а в детстве заставляли его учить Талмуд, если единственная удача, какая досталась ему на Святой Земле, это упасть бездыханным у могилы праматери?

И известный писатель товарищ Эренбург, который на многие годы пережил своего героя Лазика Ройтшванеца, в феврале 1953 года написал товарищу Сталину: «Дорогой Иосиф Виссарионович!..Мне кажется, что единственным радикальным решением еврейского вопроса в нашем социалистическом государстве является полная ассимиляция, слияние людей еврейского происхождения с народами, среди которых они живут».

А поскольку в те дни стоял вопрос о депортации евреев и сами евреи должны были просить об этом в уже подготовленном, по совету товарища Сталина, «Письме в редакцию», автор вышеприведенных строк, который, в бытность свою Ильей-лохматым, лично знал Ленина, а теперь лично знал Сталина, закончил свое письмо такими словами: «Вы понимаете, дорогой Иосиф Виссарионович, что я сам не могу решить эти вопросы, и поэтому я осмелился написать Вам… Если руководящие товарищи передадут мне, что опубликование документа и моя подпись могут быть полезны для защиты Родины и для движения за мир, я тотчас подпишу „Письмо в редакцию“. С глубоким уважением. Илья Эренбург».

У могилы праматери «Лазик лежал неподвижно. Он больше не дышал. На его мертвом лице была детская улыбка… Спи спокойно, бедный Ройтшванец! Больше ты не будешь мечтать…»

Мертвые не мечтают.

 

 

Буква Р

С. Кирсанов

 

В детские годы он картавил. Дефект весьма распространенный среди детей. Но картавость картавости рознь. Один картавит, и про него говорят: смотри, какой барчук растет, букву «р» произносит, будто француз какой-нибудь. А другой картавит так, что сразу видно, никакой он не барчук, про французов и французское грассирующее «р» не имеет ни малейшего представления, а картавит по той причине, что рос в семье, где картавое «р» стало родовым признаком.

Этот дефект, не Бог весть какой серьезный, мог, однако, быть источником тяжких сердечных мук, ежели этакий картавый мальчик попадал в среду, где, кроме евреев, были еще и неевреи, причем из числа тех, чьи папы состояли в рядах знаменитого до революции «Союза Михаила Архангела», а проще говоря, в рядах черной сотни.

Поэт Семен Исаакович Кирсанов детство и юность провел под мучительным гнетом картавого «р». И впоследствии он написал об этом стихи, которые так и назывались — «Буква Р»:

Если

были

         вы картавы —

значит,

знали

         муки рта вы!

………………

Не раскрываю

      рта я,

и исхудал,

         картавя!

Писал стихи:

«О Русь! О Русь!»

Произносил:

— О Гусь, о Гусь! —

И приходил на зов —

         о грусть! —

соседский гусь,

         картавый гусь…

Ну, насчет гуся поэт, конечно, просто присочинил, потому что гусю безразлично, как иудейский мальчик, виршеплет, которому до зарезу хочется писать стихи про Русь, произносит это слово — Русь. А вот товарищам его, однокашникам, с которыми он тогда учился во 2-й имени императора Николая II гимназии в городе Одессе, было совсем не безразлично:

От соклассников —

свист:

— Медное пузо,

      гимназист,

           гимназист,

скажи:

кукуруза!

Картавые одесские мальчики с хитринкой ловко справлялись с этим гимназическим экзаменом по орфоэпии — «скажи: кукуруза!» — выкрикивая в лицо экзаменаторам: «Пшенка!» В Одессе спокон веков пшенка — это кукуруза, кукурузный початок.

Но Сема Кирсанов не был мальчиком с хитринкой, и у него «как горошина, буква забилась, виноградною косточкой силилась вылезть, и горела на нёбе она». И до тех пор горела, до тех пор жгла нёбо, пока гимназист Сема не стал поэтом Семеном Кирсановым, который наконец взял верх над проклятым Р, перебравшись в Москву:

И, гортань растворивши

                  расщелиной трубной,

я провыл над столицей

              трикрат:

— На горе

    Арарат

        растет

            красный

                и крупный

                    виноград,

                        ВИНОГРАД,

                            ВИНОГРАД!

В стихах этих, где поэт откровенно поведал миру о своих страданиях, поражает одна странная деталь: ни разу не помянуто слово «еврей», хотя, нет ни малейшего сомнения, юношеские муки его умножались стократ именно этим обстоятельством. Но, при всей своей странности, деталь эта отнюдь не была случайной, и в четырехтомном собрании его сочинений, безо всякого ущерба для объема, можно было бы изъять редкие страницы, где хоть как-то, большей частью намеком или рикошетом, поминаются кровные родичи поэта. Зато гимнов России здесь столько, что не у любого чистопородного русака найдешь, да таких гимнов, что самой партии большевиков впору было не только бы погладить за них поэта по голове, а еще и к сердцу прижать, ибо не всякий из дюжины так ловко вплетал в рифму ее лозунги, как делал это Семен Кирсанов:

В проспект Интуриста зачислены: тройка,

икона, трактир, каравай и попойка,

молодка, мужик, сарафан, самовар,

и «эх» и «чаво», и подобный товар.

Я это отбросил. За время Советов

показано ясно — Россия не это!

Россия — смекалка, ухватка, размах,

и недруги помнят о наших Косьмах!

У русских не знали немецкого счета,

расплата за всех — это стоит почета!

Не брали за выпивку с гостя в дому,

А все без остатка в тарелку ему.

…………………………………

Ста дружным народам — Россия старшая,

кнутом не грозя и тюрьмой не стращая,

а делится хлебом, любовью, душой —

с дехканом, с казахом, с кавказским мушой.

Но, погодите, это еще не все. Это ли количество, сто народов, для тех, кто в своих планах уже произвел опись населению всех пяти континентов, это ли простор, полтора каких-нибудь десятка союзных республик, ежели всей планеты Земля мало им и положили уже глаз на Космос:

Так высься и ширься, все рати осиля,

всесветная мать коммунизма — Россия,

багряные стяги над миром вия,

и да расточатся врази твоя!

Конец, как исстари ведется, делу венец. И закончить каким-нибудь трафаретом поэту никак не к лицу, а надобно было так, чтобы сама История заговорила древними, посконными словесами, взятыми не с пергамента даже, а с бересты, и чтобы пусть без колокола, а пошел бы во все четыре стороны колокольный звон: «И да расточатся врази твоя!»

Поэт, хотя он не ученый историк, однако, коль скоро взялся за историю, тоже не может просто так, благо язык без костей, ляпать. А должен, чтобы от читателя было ему уважение да и к самому себе респект иметь, взять из истории хоть один пример, но такой, чтобы в сердце вошел.

Вот он, этот пример:

Ни в одном из еврейских погромов

ты не замешана, Русь.

Ни пушинки из местечковых подушек,

ни кровинки

на твоей домотканой совести

нет.

Как видите, заговорила у поэта Кирсанова кровь. И хоть не своими устами, а чужими, героя своего Богдана Гринберга, сказал Семен Кирсанов, некогда картавый мальчик Сема из Одессы, какова же была она, Русь, по отношению к его племени. Тут есть, правда, одно непонятное место: «Ни пушинки из местечковых подушек, ни кровинки на твоей домотканой совести нет». Что это значит? В каких границах берется Русь? В политико-административных границах РСФСР? Ну, так в этих границах на Руси просто-напросто никогда не было еврейских местечек, так что пусть бы даже и захотели громить, так просто некого было.

Что же касается прошлого, к примеру, XVI века, когда еще никакой Российской империи не было, а было Русское государство, то вспомним хотя бы Ивана IV Васильича, Грозного, как пришел он в Полоцк и первым делом вывез на середину Западной Двины 300 тамошних иудеев и там же, на середине реки, пустил их на дно. Не обязательно, конечно, называть это погромом, можно просто сказать, массовое убиение или, по-теперешнему, холокост, но дело ведь не в словах.

Или давайте возьмем другое время, поближе к нам, конец XIX столетия. «Кто не успел, по бедности, исполнить требование полиции, кто не успевал за бесценок продать свою жалкую рухлядь, — а были случаи продажи всей обстановки за 1–2 рубля, тот подвергался аресту, заключался в пересыльную тюрьму наравне с преступниками и всяким сбродом… Люди прятались в морозы на кладбищах, чтобы избегнуть тюрьмы и этапа; женщины рожали в вагонах…» Не делали исключения даже для тяжелобольных, и, естественно, многие преставились в дороге.

Это произошло зимой 1891–1892 годов, когда из Москвы одним махом было выселено 20 000 евреев. Неужели же в ту зиму не выпало ни одной пушинки из еврейских подушек? Неужели так-таки ни капельки крови не осталось ни на чьей домотканой совести? Или, может быть, это был вовсе не погром, а так, административная мера, потому что за порядком, по приказу генерал-губернатора великого князя Сергея Александровича, наблюдал сам московский обер-полицмейстер?

А разве на юге России, на территории теперешней Украины — кстати, все это звалось тогда Россией, единой и неделимой, — не наблюдали за погромами полицмейстеры? И разве в погромах участвовали одни, по тогдашней этнографической номенклатуре, малороссы, а великороссы, жившие, скажем, в Одессе, в Елисаветграде, в Киеве, стояли у окошка в белых перчатках и наблюдали? Вот так: еврей, если он уж решил послужить властям на совесть, можете смело положиться на него, будет служить на совесть. И если надо сказать на черное, что это белое, он скажет. И если надо сказать на белое, что это черное, он тоже скажет. И если надо будет доказать самому себе, что все это делается не под нажимом, а от всего сердца, он и это докажет себе. И ежели кто, не дай Бог, позволит себе усомниться в его чистосердечии или дать какое-нибудь свое толкование его душевным антраша, тот, не про нас будь сказано, станет ему первым врагом. Врагом на всю жизнь.

И все же даже у такого софиста течет в жилах не вода, а кровь — а кровь, сказано в Писании, это душа, — и сколько бы ни ломал, ни калечил, ни давил он в себе эту душу, но даже изломанная, искалеченная, раздавленная, она улучит момент и найдет способ себя заявить. Больше того, можно думать, это она сама, душа, направляет шаги человека, чтобы эти шаги привели к тому, к чему влечется она сама.

И вот пример. Ну, казалось бы, какое отношение имеют дельфины к иудеям? Никакого. Другое дело киты. Киты не только имеют прямое отношение, но, можно сказать, во тьме веков породнились с иудеями так, как не всегда человек с человеком породнится.

Когда Ионе, сыну Амафиину, было возвещено слово Господне: «Встань, иди в Ниневию — город великий и проповедуй в нем, ибо злодеяния его дошли до Меня», — Иона не нашел ничего более разумного, как бежать от лица Господня на корабле, который отправлялся в Фарсис. Но, Боже мой, каким же глупцом надо быть, чтобы понадеяться, уплывши в чужие края, укрыться таким способом от ока Господня!

Даже еще не достигши чужой земли, уже в открытом море Иона, вместе с теми, кто, хотя и не ведая, дал ему приют в его богопротивном предприятии, оказался на краю гибели.

Сделалась на море великая буря, и корабль готов был разбиться, и устрашились корабельщики, Иона же спустился во внутренность корабля, лег и крепко заснул. Корабельщики тем временем бросили жребий, чтобы узнать, за кого постигла их эта беда. И пал жребий на Иону.

Тогда сказали корабельщики: «Скажи нам, за кого постигла нас эта беда? Какое твое занятие, и откуда идешь ты? Где твоя страна, и из какого ты народа?»

Иона сказал им: «Я — Еврей, чту Господа Бога небес, сотворившего море и сушу». Устрашились люди страхом великим, ибо узнали, что бежит Иона от лица Господня. Море не переставало волноваться, и сказал Иона им: «Возьмите меня и бросьте меня в море, — и море утихнет для вас, ибо я знаю, что ради меня постигла вас эта великая буря».

Люди не хотели зря брать на свою душу греха за кровь невинную, попросили у Господа прощения, а уж после этого «взяли Иону и бросили его в море; и утихло море от ярости своей». Недолго, однако, пробыл Иона в открытом море, ибо тут же повелел Господь большому киту поглотить его, «и был Иона во чреве этого кита три дня и три ночи». И вот тут, во чреве кита, чего не было никогда до этого и, сколько знаем, не случалось более никогда и после этого, Иона устроил себе подобие молельни — воистину, нет такого места на Земле, где бы нельзя было вознести молитву Богу, дабы быть услышанным! — и стал молиться, и закончил свои мольбы праведными словами: «У Господа спасение!»

И сказал Господь киту, и он изверг Иону на сушу.

И пошел Иона проповедовать в грешный город Ниневию, где более ста двадцати тысяч человек, не умеющих отличить правой руки от левой, и хотя сам пророк желал грешному городу погибели, однако же, мимо воли своей, принес ему спасение.

Такова история Ионы, который, через посредство кита, постиг свое назначение в жизни. Ничего подобного не случалось у соплеменников Ионы с дельфинами, хотя дельфины, говорят знающие люди, ближайшие родичи китам.

Особые отношения с дельфинами, как рассказывают античные историки, сложились у греков и римлян. Если верить этим историкам, а в их числе были такие достойные люди, как Аристотель, Плутарх, Геродот, Плиний Старший, человек играл с дельфинами, катался на них верхом, а близ Неаполя, в лагуне Лукрина, дельфин перевозил через бухту одного мальчика в школу и обратно в течение нескольких лет.

Но это, повторяем, эпизоды из истории античных греков и римлян, а у иудеев своя история, и в одной из книг Ветхого Завета, в книге пророка Ионы, находим удивительный рассказ о ките, но ни слова о дельфинах.

Между тем в новейшее время, хотя и по совсем иной причине, нежели в древности, люди опять положили глаз на китов и дельфинов: на первых по той причине, что в теле их заключен известный всем спермацет, особливо ценный в производстве парфюмерии, а кроме того, как объясняли нам еще на родине социализма, китовое мясо — незаменимый продукт питания и для человека, и для скота его; а на вторых, то есть дельфинов, по причине их необычайного интеллекта, который, как полагают знающие толк в военном деле люди, позволит подвешивать к ним торпеды и по команде, какую обычно дает офицер солдату, направлять их на вражеские корабли и пускать эти корабли на дно. Таким способом животное, которое не обладает человеческой душой, впервые поднимется до уровня высочайшего человеческого героизма, примеры которого нам известны из истории японских камикадзе, а также отечественных Матросовых, которые своими телами затыкали вражеские амбразуры или, увешавшись гранатами, подрывались под танками.

Могут возразить, что в принципе подобное поведение не содержит в себе ничего нового, ибо самоотверженность не в диковинку животным. Более того, никакая четвероногая или ластоногая мать так, ни за понюшку табака, не отдаст свое дитя, а будет биться за него до смерти. И не только мать, но и отец, который оберегает свои чада даже еще больше, нежели мать: вспомните историю слона в зоопарке, который не подпускал к своему слоненку, ибо в каждом подозревал врага, никого, даже собственную свою супругу, мать слоненка.

Все это, конечно, так, однако же согласитесь, что, во-первых, ни чудо-юдо рыба-кит и никакое другое животное никогда не увешивалось гранатами и торпедами, а во-вторых, если уж шли, так только супротив своих врагов, которые действительно хотели отнять у них жизнь, и не делились, по философским и политическим концепциям своим, на белых и красных, и не провозглашали коммунистического лозунга: «Кто не с нами, тот против нас!»

Семен Исаакович Кирсанов, далекий потомок библейского Ионы, задолго до того, как в генштабах стали составляться планы насчет участия дельфинов в человеческих войнах, заявил свое родство с ними:

Я вырос

     меж рыб

          и амфибий

И горло

     имею

          немое.

О песня рыбацкая!

     Выпей

          дельфинье

               турецкое

                    море!

Насчет «дельфиньего турецкого моря» следует уточнить: позднее, в соответствии с разъяснениями партии о Черном море, что оно спокон веков наше, а всякие колхи да турки понаперли сюда уже опосля, поэт преобразил его в «дельфинье Одесское море», сделав органической составной частью Одесского залива, про который даже не всякий одессит знает, что существует такой на свете.

Его братьям по крови и собратьям по цеху, Эдуарду Багрицкому и Павлу Когану, в этом отношении повезло больше: один своевременно умер, другой своевременно полег костьми на фронте. И как было написано у первого про Черное море «Бросьте баркас в басурманское море», а у второго «В басурманском дальнем синем море бригантина поднимает паруса!» — так оно и осталось, что Черное море — басурманское, ибо, увы, истории не переделать: было оно, века по Рождестве Христовом напролет, внутренним морем турок, татар да всяких иных басурман. Ну а уж о временах библейских, когда, по изысканиям специалистов, именовалось оно морем Аскеназ (Ашкеназ), и вовсе ничего не найти — не только у советских бардов, но и у первейших отечественных спецов по Древней истории.

Однако вернемся к дельфинам. Дельфины, как видим, остались нетронутыми. И чуть не полвека спустя — за это время писаны были стихи и про кита, но не того, из книги Ионы, а из сказочки про известную троицу китов, на коих будто бы держится Земля: «Я кит, ты кит, оба мы киты. Ты кит, и он кит, так же как и ты», — поэт вновь обратился к дельфинам в поэме своей «Дельфиниада», причем обратился как ровня к ровне, и заговорили они у него не просто человечьим языком, а языком, какой дан был человеку при сотворении мира, чтобы мог он разговаривать с Богом. И дельфины обращаются к человеку, ибо человеку, единственному из живущих на Земле, доступно Слово:

…только люди,

     только люди,

          только вы

нам близки

     среди холодной синевы.

И дышать

     мы поднимаемся отсюда,

безземельные

     морские чуда-юда,

для игры,

     или охоты

          и любви —

будто люди,

     будто люди,

          будто вы…

И есть у них, у дельфинов, своя история, записанная в мозговых полушариях: «Наши Библии, записанные в них, долговечнее пергаментов и книг». И мать-дельфин, как бывает только меж родных сестер, походит на нашу праматерь:

Я, как Ева

     вашей книги Бытия,

девять месяцев

     ношу свое дитя,

и, как Авеля,

     но с черным плавником,

я кормлю его

     соленым молоком,

и неписаную

     Библию свою

в плоть из плоти

     я ему передаю:

«В начале пошел лед,

и стали тонуть звери,

и треснул земной свод.

Покинул нору крот,

покрылся водой берег;

мы стали вязать плот».

Дальше идет детальное описание потопа, как знают его все и даже те, что никогда не открывали Библии, ибо о Всемирном потопе в наши дни говорят не только историки, волхвы по части прошлого, но и футурологи, волхвы будущего.

Но будет новый потоп или не будет, а пока мы живы, пока существуем, есть у каждого из нас главный долг, как сформулировали его еще наши праотцы в шестой заповеди: «Не убий». И поэт, чтобы придать максимальный вес своим словам, чтобы подкрепить их авторитетом веков, хотя рядом была партия со своим вечно бдящим, недреманным оком и своими лозунгами о борьбе за мир, отправляет своих героев — «мы дельфины, мы не люди, мы не рыбы» — к Моисееву Пятикнижию.

Было это в 1971 году, за год до смерти, когда поэт чуял уже ее приближение. Может, от этого, от предощущения близкого конца, и была его отвага? Может, в преддверии Вечности, он решился поднять свое забрало и открыто бросить Партии: «Иду на вы»?

Хочется сказать: да. Но как сказать, ежели душа вопиет и сама хватает за руку: «Не лжесвидетельствуй!»

Какая программа была у Партии? Какой устав? Богохульные. Но, когда подсказывал момент, как, скажем, в годину войны с Гитлером или в послевоенные дни, на вселенских церковных форумах, не поминала ли она заповедей, не ссылалась ли на авторитет Пятикнижия. Конечно, тот факт, что писано было оно более трех тысячелетий назад, заключал в себе мало приятного. Однако, с другой стороны, вот уже две тысячи лет льет оно свой немеркнущий свет и христианам, в их числе православным, а также, со дней Магометовой хиджры, и чадам Авраамовым агарянам-исмаильтянам, через ихнее священное писание — Коран. Стало быть, хоть и сочинили Книгу книг евреи, но уже давным-давно перестали быть ее единодержавными собственниками. Более того, именно христиане со времен еще апостолов Петра и Павла, тоже, правда, иудеев, объяснили миру, то есть самим себе, что саддукеи да фарисеи извратили Слово Божие, сказанное Моисею, а Иегошуа из Назарета — Машиах, Мессия, или, по-гречески, Христос, то есть Помазанник, — тринадцать веков спустя вновь вдохнул в Слово первородный его смысл.

Так что же, угождал поэт Семен Кирсанов, обращаясь к авторитету Ветхого Завета, компартийцам, потрафлял их вкусам потаенным, ибо, известно, все притязающие на мировую власть, притязают и на древность, или действовал понукаемый лишь голосом собственной крови, или собственной души, что, по Закону, одно и то же?

И вот вам парадокс большевистской соцдействительности: и Партии поэт угождал, и душу свою миру казал. Заметьте: не говорим «иудейскую душу», а только лишь — «душу». А какая это была душа, сейчас и рассмотрим попристальнее.

Всю жизнь манил поэта Кирсанова Ветхий Завет. Ад, Рай, ангелы, серафимы, человек, Адам, Ева, древо жизни, древо познания добра и зла, коварный Змий и яблоко, от которого пошли все наши беды, Авель, Каин, Ной, патриархи, Суббота — с тех пор, как стал он рифмовать, с тех пор и уже пока не захлопнулась гробовая крышка поэта, норовили протиснуться в строку. О те дни даже и в самом неподходящем месте, когда речь была о Ленине, о Партии, они, бывало, не только что просунут хвост, где голова не лезет, а еще и в полный рост встанут и всех перекричать рвутся:

Так что ж —

     непротивление?

Так что ж —

     застыть в апатии?

Но это ж против

     Ленина,

Но это ж

     против Партии…

………………………

Грядет Суббота —

     день шестый,

день завершенья

     всех стихий.

Все создано:

     Земля и Свет.

Но Человека только нет.

«Семь дней недели».

Сотворил Господь и человека, и именем нарек его, Адам, и жену ему дал, Еву, и по-отцовски предостерег, чтобы не вкушали от древа познания, не срывали яблока, ибо худо будет, но не послушались, сорвали, и первая, как водится, жена, однако мало того, что сама взяла плодов и ела, «дала также мужу своему, и он ел».

С того рокового дня открылось человеку знание — а знание это прежде всего осознание себя смертным, у животных такого знания нет, и потому каждое мгновение для них, не вычлененное, как у человека, из потока времени, без границ, то есть сама Вечность, — и стал человек делать всякие открытия, аж до самого ядра добрался:

Снова с древа познания

     зла и добра

нами сорвано яблоко —

     тайна ядра.

А добравшись, хоть и чует душа его впереди недоброе, однако же, истомленная воспоминаниями об утерянном Рае, предается несбыточной надежде вновь обрести его:

Одного не теряем —

надежды! — опять

из-под лавы и пепла

подняться и встать

у распахнутых настежь

     над болью утрат

Возвращенного Рая

     сияющих врат.

Но мечты мечтами, а действительность есть действительность, и никуда от нее не уйдешь:

Испуганный ангел бежал по изрытой дороге.

Под топот погони он сбрасывал рваные перья.

В глазах его были — драконы и единороги,

Фугасные птицы и кинжалозубые звери.

…………………………………

И он побежал, обдирая кровавые ноги,

по ржавым колючкам, по брошенным каскам,

по ямам,

а рядом, за лесом, по параллельной дороге,

навстречу врагу, — шли с винтовками дети Адама.

Это было в июне сорок первого. Дети Адама — это советские солдаты, у которых в памяти еще стояли мирные дни: «Мой бедный Эдем — паутинный, немытый, неубранный, / С водою в жестянках, с жужжащим огнем керосинки!» Как видим, не очень представительно выглядел он, советский Эдем кануна войны, но сравнительно с тем, как пошла жизнь советского человека с воскресенья двадцать второго июня, это был, конечно, Эдем, ибо, когда с неба падают бомбы, небо, с которого не падают бомбы, и земля под этим небом вспоминаются как рай.

Но вот «испуганный ангел» побежал по изрытой дороге, и потянулись поезда с миллионами солдат в одну сторону, поезда и телеги с миллионами матерей и детей, искавших укрытия от смерти, в другую сторону, и «мир, начинавшийся сказкой о беженцах, за темой изгнанья вернулся назад». Договорим за поэта: вернулся назад за библейской темой изгнанья человека из Рая.

На исходе лета поэт улучил мгновение, чтобы воскликнуть: «Август — я поверил, что бывает Ад, над смолой и серой — крыльев перепонки…» Можно бы, конечно, спросить, неужто лишь в августе, а в июне, в июле, что ли, не верилось еще в ад!

Ну, да когда речь идет о светопреставлении, месяцем раньше, месяцем позже, не так уж существенно. Главное, что поверил человек, главное, что библейские истории сошли с тысячелетних страниц книги в повседневную человеческую жизнь:

Груба скрижаль судьбы: — Даем и отбираем.

Так сказано и встарь: — Я создал — я изгнал.

Но без изгнанья Рай нам не казался б раем,

Но без потопа мир о радуге б не знал.

Потоп, который будто бы имел свой смысл в том, что нам открылась красота семицветной дуги в поднебесье, оставим на совести у поэта. Поскольку и до потопа было солнце, было небо, были дожди, любой тогдашний школяр мог бы вам по пальцам перечесть, в каком порядке радуга располагает свои цвета: каждый охотник желает знать, где сидит фазан — красный, оранжевый, желтый, зеленый, голубой, синий, фиолетовый.

Однако поэт есть поэт, и если ему, чтобы сказать о потопе, требуется радуга, пусть будет радуга. Помните, у Карела Чапека поэт, который был свидетелем дорожной трагедии, не мог вспомнить номера роковой машины, однако же написал, под впечатлением от жуткой картины, стихи: «О шея лебедя, о грудь, о, барабан, и эти палочки — трагедии знаменья!» И детективы, по стихам этим, определили номер криминальной машины: 23011, где шея лебедя — двойка; грудь, естественно, женская — тройка; барабан — нуль; а палочки — это палочки, две единицы.

Ничего нового в этом нет: давно уже замечено, что поэтические образы — это своего рода тайный шифр, криптограмма. Не в том смысле, что поэт норовит скрыть от кого-то — и это бывает — свои сокровенные чувства, свои мысли, а в том, что он и сам порою не отдает себе отчета об истинных пружинах своего сочинения.

И вот, оставляя в стороне вопрос о каждом конкретном образе в отдельности, зададимся общим вопросом: как это получилось, что советский поэт Кирсанов, который снискал славу революционера в области стихосложения, поэт, которого Маяковский чуть не по-родственному называл «Семец», представляя донецким пролетариям, от первых своих рифм, как было сказано, до самой до гробовой доски не просто обращался к Ветхому Завету, а постоянно искал в нем параллели, населяя и стихи свои, и поэмы образами из него до такой степени плотно, особенно в «Эдеме», «Семи днях недели» и «Дельфиниаде», что всем прочим героям делалось здесь невыносимо тесно? Не только тесно, но и просто неуютно по той, прямо скажем, весьма оскорбительной причине, что все они обретали жизнь и смысл лишь в лучах исходившего от Ветхого Завета, от Пятикнижия света.

Можно решительно утверждать, что не было среди признанных советских поэтов другого, у кого Пятикнижие так бы определяло и строй, и тональность, и общее видение мира, как у Кирсанова.

Так что же, заявила себя в поэзии Кирсанова унаследованная от предков душа?

Да, отвечаем, заявила. Причем не раз, не два, а всю земную свою жизнь напролет заявляла. Но заявляла так, чтобы, не дай Бог, не выставился наружу ее длинный нос. Заявляла так, что на переднем плане хотя и было Пятикнижие, а израэлита не было нигде, даже на заднем плане.

Но как же так: книга есть, а автора — хотя не перевелись еще в те дни на Руси выпускники церковно-приходских школ, которые помнили родовое имя пророка, через какового дана была людям богодухновенная книга, — нет?

Ша, успокойтесь. Не булькайте, как известь на воду, а возьмите книжки Кирсанова, полдюжины, дюжину, спокойненько перелистайте — и попробуйте сыскать там родовое имя. У меня не получилось. Может, вы счастливее, удачливее, может, у вас получится. Но не обольщайтесь: даже в стихотворении «Суд», писанном в Нюрнберге, в сорок пятом году: «Все их дела отметим, вспомним о всех страданьях! Это они — Освенцим, это они — Майданек», — обошлось без родового имени сожженных заживо, превращенных в пепел.

Вот так поэт обращается со своей душой: взывая к священной книге отцов, говорит своей душе — на, я сделал, как тебе хотелось, а теперь заткнись! — и тут же забивает ей рот кляпом, чтоб больше не совалась в разговоры со своим картавым «р».

Механизм этого раздвоения давно уже ни для кого не секрет. Мудрецы Талмуда установили, что в человеке, с момента его рождения, обретаются два существа: Иецер га-тов и Иецер га-ра. Первое из них — ангел добра, второе — ангел зла, то есть демон. Понятно, что они один другому враги и всячески, каждый, стремятся склонить человека к своему.

Сема еще отроком обнаружил в своей душе этих двух ангелов-антиподов и, конечно, отдавал свои симпатии первому из них. Но на поверку чаще выходило наоборот, как будто симпатии, которые Сема отдавал Иецер га-тов, вдруг оказывались не у него, а у его антипода — Иецер га-ра, демона.

Папа из-за этого очень сильно переживал. И еще больше переживал, когда, вдобавок ко всему, сын отказался пойти учиться на доктора.

Отец голосил:

     — Судьба сама, —

     единственный сын

          сошел с ума!..

Что мне семейка?

     Пускай поют!

Бульварная скамейка —

     мой приют.

Ну, про бульварную скамейку сказано так, ради красного слова, а на самом деле Сема с пятнадцати лет пошел в поэты, причем следует уточнить: советские поэты. И с первых же шагов своей советской службы заделался таким шаей-патриотом, что похерил не только свою родословную, но и вовсе позабыл, что существует на свете такое племя — иудеи. Предавшись модной в те годы теме интернационализма, он написал даже специальные стихи «Рост лингвиста», в которых были — и все с большой буквы! — «грузинское ЦХ и молдавское ШТИ, российское ОВ, украинское АЕ», были даже «китайское ЧЬЕН и татарское ЗУ», но ничего от этих, от местечковых его сородичей, как вы уже догадываетесь, не было.

Норовя освободиться от бремени, навязанного ему природой, двадцатилетний Семец бросался, с высоко поднятым большевистским знаменем, на своего знаменитого сородича и земляка Исаака Бабеля.

В известном «Разговоре с Дмитрием Фурмановым» автор представил себя: «Я одессит и патриот!» Что конкретно имел он в виду, рекомендуя себя одесситом, не совсем ясно, а что до «патриота», так тут Семец выдал такое красное кредо, что оно было краснее, чем у самого чапаевского комиссара:

Вы защищали

     жизнь мою,

он —

     издали следил

и рану

     павшего в бою

строкою

     золотил,

и лошади

     усталый пар,

и пот

     из грязных пор

он облекал

     под гром фанфар

то в пурпур,

     то в фарфор!

Слова относительно того, что Бабель «издали следил» за гражданской войной, а не был прямым ее участником, Семен Кирсанов повторял с чужого голоса, в частности, своего тезки Семена Буденного. И следующее за этим обвинение: «Вы шли в шинели и звезде чапаевским ловцом, а он у армии в хвосте припаивал словцо», — тоже заимствованное из того же источника.

А дальше шло уже целиком свое:

Патронов

     не было стрелку,

нехватка фуража…

А он

     отделывал строку,

чтоб вышла

     хороша!

Под марш военных похорон,

треск разрывных цикад

он красил

     щеки трупа

          в крон

и в киноварь —

     закат.

А в заключение поэт клятвенно заверял чапаевского комиссара:

А что касается

     меня,

то — в дни

     боев и бед —

я на лазурь

     не променял бы

ваш

     защитный цвет!

Такова история поэта Семена Кирсанова, «патриота и одессита», уроженца черты оседлости, которого папа с помощью николаевских и одесских ребе учил языку праотцов, учил Пятикнижию, учил, надо полагать, на совесть. Но, как мы уже знаем, кончилось тем, что бедный папа в отчаянии замахал руками и возопил: «Судьба сама, — единственный сын сошел с ума!»

А с чего все началось? Началось с пустяка: с картавой буквы Р.

 

 

Мотькэ-Малхамовес

И. Сельвинский

 

Узнав, что Илья Сельвинский из крымчаков, Маяковский спросил: «Что это за национальность — крымчак?»

Сельвинский ответил: «Не знаю, евреи называют крымчаков еврейскими цыганами, а Максимилиан Волошин, в общем, неплохой этнограф, утверждает, что это потомки остготов, пришедших с Балтики и основавших на линии Судак-Балаклава пиратское государство; впоследствии остготы смешались с местным населением и дали две ветви: одна получила язык от татар, а веру от византийцев и стала называться мариупольскими греками, а другая также получила язык от татар, но веру обрела иудейскую от хазар и стала называться крымчаками. Они сродни татам — горским евреям на Кавказе, и некоторые именуют их крымскими евреями».

Относительно татов сразу укажем, что их происхождение ни у кого не вызывает сомнений. Более того, таты, что называется, первородные евреи, ибо пришли на Кавказ из Ирана, куда они попали во времена первого и второго пленений, после поражений, нанесенных Саргоном и Навуходоносором Израилю. Так что само по себе родство с татами есть несомненное свидетельство корней крымчаков, которых никто никогда не смешивал в Крыму с близкими им по обычаям, вере и языку караимами. В годы войны еврейство крымчаков получило еще одно, роковое, подтверждение: народ, которого только крымский период его истории насчитывал более тысячи лет, был почти полностью, за исключением буквально единиц, истреблен нацистами.

Однако Илья Сельвинский, поклонник и адепт марксизма, который в двадцать лет, в 1919 году, сам стал, в память о великом учителе, именовать себя Ильей-Карлом, готов был ухватиться за любую теорию, которая ставила под сомнение его иудейское происхождение: пусть еврейский цыган, пусть потомок остготов, татар, кого угодно, но все-таки еврей да не еврей.

Все это было тем более нелегко, что дед его, николаевский кантонист, по профессии скорняк, и отец его, участник Русско-турецкой войны 1877–1878 годов, по профессии тоже скорняк, передавшие внуку и сыну свою профессию, были набожными евреями и никогда не ставили под сомнение свою родословную.

В 1905 году, когда по югу России прокатилась волна погромов, мадам Сельвинская, захватив трех своих дочерей и шестилетнего Илью, бежала в Константинополь, к туркам, чтобы спасти жизнь своим чадам. Пересидев в Турции самое трудное время, она благополучно вернулась в родную Россию.

Казалось бы, судьба, которая и есть самая доподлинная жизнь, должна была укрепить Илюшу, очень способного, особенно к языкам, к музыке и живописи, мальчика, в его привязанности к родному племени, однако в действительности получилось не совсем так. Нельзя сказать, чтобы он совсем отошел от своего племени. Сказать так — значит просто возвести на человека поклеп. Однако сказать, что всю жизнь он делал то шаг вперед, два шага назад, то два шага вперед, шаг назад, можно с чистой совестью.

Побудительные мотивы для этих разнородных па, которые то приближали его к родному племени, то, напротив, удаляли, были разные: в одном случае внутренние, душевные, в другом — внешние, то есть из общей политической ситуации в стране, а в третьем — замысловатая, в которой, как говорят одесские биндюжники, без пол-литра не разберешься, комбинация из тех и других.

В первые годы после революции, когда евреи чувствовали себя достаточно уверенно и предпочитали видеть свое будущее в розовых красках, пошла мода на изображение всяких сильных евреев, в том числе из среды бандитов. Скажем больше, даже главным образом из среды бандитов, потому что, к примеру, фадеевский Левинсон, командир дальневосточных партизан, человек с нездешними зелеными глазами, был чистокровный большевик и крупного романтического интереса не представлял, а в годы НЭПа, сразу после громовых лет революции и гражданской войны, людей тянуло на романтику. Самая же красочная романтика шла тогда с Юга, и недаром Виктор Шкловский, у которого всегда был очень хороший нюх на главное, сердцевину политических и литературных новаций, окрестил всю южную продукцию по цеху поэзии и прозы литературой Юго-Запада, позаимствовав название у Эдуарда Багрицкого, одесского рапсода с Базарной улицы.

Неудивительно, что Илья Сельвинский, у которого тоже было с молодых, юных лет хорошо развито чувство социального заказа — речь идет не о пошлой готовности продаться властям за чечевичную похлебку, а о великом таланте идти в ногу со временем, как его понимают те, наверху, кому принадлежит право на высшее толкование, — создал в эти годы небольшую, в три странички, вещь, которая в один мах дала ему для его репутации больше, чем десятки вещей, написанных и напечатанных за годы до этого.

Вещь эта называлась «Мотькэ-Малхамовес», за одного одесского налетчика, который одет был, по моде тех сочных лет, в «красные краги, галифе из бархата, где-то за локтями шахматный пиджак».

Новелла про Мотькэ-Малхамовеса вошла в цикл «Рекорды», и для спецов по поэзии проходила в разряде «экспериментальное», поскольку содержала в себе много непонятных, из еврейского жаргона и блатного арго, слов. Начнем хотя бы с самой клички «Малхамовес», о которой только осведомленные догадывались, что оно означает какое-то неотвратимое, как война, как черная сила, как роковая болезнь, несчастье. И лишь единицы знали, что Малхамовес — это еврейский ангел смерти. Кроме того, были там такие слова, как «балабус», «мердэр», «махер», которые в Одессе знали все не только в те годы, но и много лет спустя, потому что самый главный «балабус» — это секретарь обкома, хозяин города и области, «махер» — это ловкий человек, делец, который умеет делать деньги там, где другие умеют наживать только цорес, а «мердэр» такое слово, что даже объяснять не надо: кто знает хотя бы немножечко идиш или английский, тот сам переведет.

Так вот, Мотькэ-Малхамовес, который считался в Одессе за монарха «и любил родительного падежа»:

Полчаса назад — усики нафабрены,

По горлу рубчик, об глаз пятно —

Он как вроде балабус обошел фабрику,

Он! А знаменитэр ин Одэсс блатной.

……………………

Мотькэ хорошо. Чем плохая профессия?

Фирма работает — и ваших нет.

На губе окурок подмигивает весело,

Солнце обляпало носы штиблет.

Мотькэ, как человек царского достоинства, вершил дела ин свой Одэсс, конечно, не один, а с людьми, которым можно верить, на которых можно положиться:

И вдруг ему встрелись и совсем-таки нечаянно

Хунчик-дер-Заика и Сашка Жмых.

Ну, как полагается, завернули в чайную

И долго гиргиркали за стаканом на троих.

А назавтра днем меж домов пятиярусных

К магазину «Ювелир М. Гуревич и сын»

Подкатил. Грузовик. Содрогаясь. Яростно.

Волоча. Потроха. У мускулистых. Шин.

Как должны были реагировать на такой визит сам Гуревич с сыном и все, кто был в это время рядом, догадаться нетрудно. Мотькэ, как полагается джентльмену, делал со своей стороны все, чтобы у них полегшало на душе, и одновременно просто и доходчиво объяснял смысл происходящего, поскольку, это каждый знает из своего личного опыта, когда человек понимает, что цорес не у него одного, что цорес — это нормальный продукт революции, жизнь кажется не такой горькой:

— Нет, кроме шуток, — что вы смотрите, как цуцики?

Вы ввозили сюда, мы вывозим туда.

В наше время, во время революции,

Надо же какое-нибудь разделение труда.

Удачливые бандиты — так уж устроены люди! — привлекают наше воображение. Больше того, привлекают наши симпатии. Мотькэ-Малхамовес сделался в те дни кумиром. Сам Маяковский любил цитировать его речения.

Это было, конечно, еще до того, как Маяковский разругался с литературным родителем Мотьки, Ильей Сельвинским, и написал на него эпиграмму:

Чтоб желуди с меня

     удобней воровать,

поставил под меня

     и кухню, и кровать.

Потом переиздал, подбавив собственного сала.

     А дальше —

          слово

     товарища Крылова:

     «И рылом

          подрывать

     у дуба корни стала».

Излишне объяснять, кто здесь дуб, а кто — с рылом. Добавим лишь, что эпиграмма писана между девятым и четырнадцатым января тридцатого года, а три месяца спустя, четырнадцатого апреля, в своем рабочем кабинете на Лубянском проезде, дуб пустил себе пулю в сердце.

Одна пожилая дама из Москвы, которая пожелала остаться неназванной, рассказывала мне в Нью-Йорке, что на всю жизнь врезались ей в память две детали из сцены у гроба Маяковского: сукровица, выступившая на губах у покойника, когда впился в него своими губами Борис Пастернак, и восточная, с двумя черными змейками в прищуренных глазах, улыбка Сельвинского. И тут же, желая исключить всякую недоговоренность, рассказчица поспешно добавила: «Многие считали, что Сельвинский еврей. Но это не так. Сельвинский всегда говорил, что он крымчак».

Даму можно было понять: ее душа предпочитала отнести неприятное впечатление на счет какого-нибудь гоя. Тем более в случае с таким юдофилом, как Маяковский. Это у него, у барда революции, в знаменитой его октябрьской поэме «Хорошо», облевывают жидов заклятые враги пролетариата, «аксельбантами увешанные до пупов»:

скажите,

     чего еще

          поджидаем мы?

Россию

     жиды

          продают жидам,

и кадровое

     офицерство

          уже под жидами!

Я сказал даме: крымчаки — евреи не меньше, чем мы с вами. Сельвинский не лгал — Сельвинский утаивал правду. Но, с другой стороны, как можно требовать от еврея, если он имеет законное право называть себя крымчаком, чтобы каждому встречному-поперечному он лез в лицо со своими объяснениями: «Знаете, я крымчак, но на самом деле крымчак — это еврей, как, скажем, лошадь — это конь, а дромадер — это верблюд».

Само собой понятно, требовать такого никто не станет. Не потому не станет, что нельзя — пожалуйста, на здоровье, требуйте себе сколько угодно, — а просто потому, что если человек решил не вспоминать лишний раз, кто ему папа и мама, так попробуйте его заставить. А Сельвинский решил, причем твердо решил, и прямо заявил об этом в одном из самых ранних своих сочинений, в поэме «Юность»:

А я ничей. Мне все чужое снится.

Звенят, звенят прекрасные страницы,

За томом возникает новый том —

А в жизни — бродишь в воздухе пустом.

Тут если не в оправдание, так в объяснение, можно сослаться на пестрое детство поэта, который вместе со своей мамой и сестрами, как было сказано, пересиживал трудное время погромов, катившихся по Руси, в Константинополе, у турок. Чтобы не терять даром времени, мальчика отдали, возможно, за отсутствием более подходящей школы, в католический колледж, где одевали школяров «в коричневые ряски, за плохое поведение били по ладоням линейкой, за хорошее выдавали цветные билетики».

Потом семейство переехало в Еды-Куле, Семибашенный замок. Там не было европейских школ, и маленького Илюшу отдали в арабскую.

«Детвора сидела на полу (у каждого своя циновка) и хором нараспев повторяла за учителем: „Алиф“, „Лам“. За плохое поведение здесь также били по рукам линейкой, но за хорошее давали длиннющие мучные карамели в нарядных обертках с золотом и бахромой. Могло ли быть сомнение в том, что мусульманство явно слаще католицизма?»

Как видите, погромы на родной Руси, откуда пришлось, чтобы спасти жизнь, бежать к туркам, обернулись для маленького Илюши Сельвинского, мало сказать, неожиданно, а прямо-таки фантастически: ему, сыну иудея, внуку и правнуку иудея, пришлось решать, что слаще — католичество или мусульманство! И заметим, это в те годы, когда детская душа наиболее впечатлительна, наиболее восприимчива ко всяким токам, исходящим от внешнего мира.

Не будем гадать, как бы относился к своему корню Сельвинский, если бы не этот его католический и мусульманский опыт. Само собою приходит на ум, что, не будь католичества и магометанства, могли бы быть православие и лютеранство, куда иудеи подавались тысячами.

Но нас не интересует, к кому бы поэт пришел. Нас интересует, от кого он ушел. А ушел он, как сказано, от своего племени. Ушел не только без мук, без боли, но преисполненный почтения к собственной персоне («Автопортрет»):

Я вижу в зеркалах суровое лицо,

Пролет широких век и сдвинутые брови,

У рта надутых мышц жестокое кольцо

И губы цвета черной крови.

Я вижу низкий лоб, упрямый срез волос,

Глаза, знакомые с огнем творящих болей.

И из угрюмых черт мне веет силой гроз,

Суровою жестокостью и волей.

В первые годы революции он сам относил себя к тем, кого называли: «Авантюристы, Революционная чернь. Шпана…» Это была его классовая примета. Однако классовыми приметами не исчерпывался в те времена даже человек в кожанке, галифе и с маузером на боку — блюститель революционного правопорядка. Поэт же, пусть даже следовал он этому революционному маскараду — Сельвинский следовал — не мог, однако, целиком низвести себя до такого уровня и постоянно норовил заявить свое «я».

Каково же было тогдашнее «я» поэта Сельвинского? Что не было оно иудейским, мы уже знаем. Но не было оно и чуждо если не первородному его «я», то, во всяком случае, тому сокровенному уголку души, который сформировался в самом раннем детстве, еще до того, как пришлось бежать от своих расейских погромщиков в Константинополь, к туркам. А раннее детство прошло в Крыму, среди евреев и среди караимов, которые хотя и были другого корня, но держались иудейской веры и почитали Тору, исключая, правда, ту часть ее, которая зовется Талмудом. Талмуд, говорили караимы, не от Бога, Талмуд, говорили они, выдумали раввины.

И вот, возвращаясь в страну своего детства, Илья-Карл Сельвинский сочинил «Анекдоты о караимском философе Бабакай-Суддуке», где герой говорит с потешным акцентом обалдуя-нацмена, который по сей день служит неисчерпаемым источником для всяких веселых баек бывших граждан страны Советов. Источником, заметим, вполне моральным и законным, ибо из него черпают не только безымянные сочинители анекдотов, но и признанные мастера эстрадного жанра.

Анекдот первый: «Бабакай и луна». Однажды под вечер, плотно поевши, Бабакай «вышел себе поикать в свой виноградный садик».

Видит — луны полукруг

В колодце для винограда.

«Вай, — сказал ей Суддук, —

Этта уже непорадок.

Будьте любезны — у нас

Каждому свой жребий:

Раз, когда ви луна-с,

Лезьте, пожялуйстам, в небо».

И тут же «запустил он крюк, цепнул, понатужился — разом! Лопнула пара брюк, и Суддук опрокинулся наземь». А опрокинувшись, Суддук поднял глаза к небу и увидел, «на самом верху… луна, как ни в чем не бывало».

И сказал Суддук: «Айса!

Можьна? Напиться? Чаю.

Раз луна в небесах —

Я уже ны отвечаю».

Современники, хотя тогда еще не было неуемной страсти видеть в каждой поэтической фигуре хитроумный, глубоко упрятанный намек на какую-то слабину советской власти, вырывали друг у друга буквально изо рта стихи о мудром Бабакай-Суддуке. И оглядываясь на стены в красном уголке, где висели схемы и диаграммы грандиозных преобразований, и выглядывая из окна на улицу, где толклись в очередях за буханкой хлеба в сапогах, портках, пестряди строители социализма, люди повторяли: Так! «Айса! Можьна? Напиться? Чаю. Раз луна в небесах — я уже ны отвечаю».

Анекдот второй: «Бабакай и халат».

Однажды сам Бабакай

Повесил халат на гвоздик.

И пошел на два пятака

Поиграть немножечкам в кости.

Вернулся — уже темнота.

Спички — копейка, жалко.

Подходит к комоду, но там

Кто-то прижался с палкой.

Суддук, как все порядочные люди, хотя имел в руках бердыш, заряженный воробьиной дробью, не стал сразу стрелять, а сказал вору кыш, чтобы дать ему возможность уйти подобру-поздорову. Вор, однако, не захотел, и тогда хозяину не оставалось ничего другого, как открыть пальбу.

Израсходовав весь заряд дроби,

Потом убегал Суддук

За людьми соседней квартиры.

И что же?

Пришли и видят: чубук

И халат, расстрелянный в дыры.

Обкурена вся полоса,

От пороха дым на платье.

И, подумав, сказал Суддук: «Айса!

Хорошо, что я не был в этом халате».

Восточная мудрость имеет ту особенность, что трудно придумать такую ситуацию в жизни, когда бы ее нельзя было применить, нельзя было прикинуть на себя. И люди, в атмосфере нескончаемых угроз и репрессий, в атмосфере нескончаемого страха, чтобы хоть немного освободиться от этого страха, предпочитали убедить себя, что, как Бабакай-Суддук, мудрый караимский философ — а караимский, значит, иудейский, то есть такой, мудрость которого освящена в веках, — они готовы принять собственный халат, собственную тень за смертного своего врага и палить, пока не останутся от них одни дыры.

Тогда же, в первые годы советской власти, вошел в жизнь и знаменитый афоризм караимского философа Бабакай-Суддука «лучше недо — чем пере», который позднее был переделан в еще более знаменитый афоризм «лучше пере — чем недо» — лучше перебдеть, чем недобдеть. И мудростью этой, которая признана одним из величайших завоеваний Октября, пользовались широко не только партийные, но и беспартийные большевики. А беспартийных большевиков было в советской России почти столько же, сколько населения.

Штудируя марксизм, новый его адепт Илья-Карл Сельвинский усвоил главное правило, что в жизни надо пробиваться локтями. А для поэта пробиваться локтями — это прежде всего клепать такие стихи, чтобы публика ревела от восторга, чтобы литературные мальчики просились в пажи, а окололитературные девочки хватали за полы пиджака и почитали за счастье полечь у ног кумира.

И вслед за караимским мудрецом Бабакаем пошел гулять по белу свету «Вор»:

Вышел на арапа. Канает буржуй.

А по пузу — золотой бамбер.

«Мусью, скольки время?» — Легко подхожу…

Дзазызь промеж роги… — и амба.

Только хотел было снять часы.

Чья-то шмара шипит: «Шестая».

Я, понятно, хода. За тюк. За весы.

А мильтонов — чертова стая.

Подняли хай: «Лови!», «Держи!..»

Елки зеленые: бегут напротив…

А у меня, понимаешь ты, шанец жить, —

Как петух недорезанный, сердце колотит.

Заскочил в тупик: ни в бок, ни черта,

Вжался в закрытый сарай я…

Вынул горячий от живота

Пятизарядный шпайер:

— Нну-ну! Умирать — так будем умирать.

В компании таки да веселее. —

Но толпа как поперла в стороны, в мрак

И построилася в целую аллею.

И я себе прошел, как какой-нибудь ферть,

Скинул джонку и подмигнул с глазом:

«Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть?

Адью до следующего раза!»

Последние две строки — «Вам сегодня не везло, мадамочка Смерть? Адью до следующего раза!» — с его салонными французскими «мадамочка» и «адью», которые сохранились в Одессе еще с раньшего времени, то есть с до революции, оторвались от стихотворения и обрели самостоятельную жизнь на долгие годы, сделавшись деталью фольклора. А фольклор, как известно, — это беспризорник, который сам не знает, кто ему папа-мама.

Но и «Вор», и Бабакай-Суддук, и всякие другие вирши, включая цыганские романсы с их «нночь-чи, сон-ы, прох-ладыда», не шли, как было уже сказано, по части славы ни в какое сравнение с «Мотькэ-Малхамовес». Мотька буквально с первого дня своего бытия уверенно шагнул в жизнь и со своим акцентом одесского фраера с Колонтаевской, которая вместе с Госпитальной и Костецкой составляла сердце Молдаванки, где имели свой домашний очаг люди знаменитого Мишки-Япончика, переделанного Бабелем в Беню Крика, заставил граждан молодой республики Советов повторять вслед за ним, причем с тем же акцентом, «извинить за выраженье, — вы теряете брюк» и разные другие подобные галантности, которые были калькой с идиша.

Но вот штука: был акцент, были слова, были выражения, даже философия была, от самого Маркса, про разделение труда, а еврея все-таки не было. И заметим, это как раз в том самом году, двадцать третьем, когда Бабель опубликовал в знаменитых тогда «Известиях одесского Губисполкома, Губкома КП(б)У и Губпрофсовета» свои рассказы про короля одесских налетчиков Беню Крика. Но у Бабеля не только сам Король, а и все его подданные, аристократы Молдаванки, джентльмены удачи, были люди со своим стилем думать и чувствовать, со своей манерой видеть главное там, где другим видятся одни пустяки, с еврейской гордостью и еврейской вековой скорбью — помните Бенины ламентации: «…разве со стороны Бога не было ошибкой поселить евреев в России, чтобы они мучились, как в аду? И чем было бы плохо, если бы евреи жили в Швейцарии, где их окружали бы первоклассные озера, гористый воздух и сплошные французы?»

А Мотькэ-Малхамовес, хотя он имел в жизни того же «прототипа», что и Беня Крик, хотя он «любил родительного падежа» еще больше, чем Беня, не только лишен родовых признаков — гордости, уважения к справедливости, боли за ближнего, умения увидеть в пустяках, в мелочи главное — остается обыкновенным бандитом, налетчиком, который «за хвост размахивал синим перцем фаршированную смерть». Синий перец — это дура; в переводе с арго — пистолет.

Маяковский, который в свое время поносил Багрицкого за «Контрабандистов» — «не знает, с кем ему быть, с контрабандистами на шаланде или с пограничниками»! — сказал Сельвинскому: «Бывают у других поэтов стихи, которые должен был бы написать я. Такое стихотворение ваш „Мотька“». Можно полагать, при всем своем юдофильстве Маяковский не стал бы читать публично, как это было в Крыму, в евпаторийском санатории «Таласса», стихи, где герой утверждает свое «я» через мокрое дело. А «Мотьку» он читал публично и автору прямо объяснил: «Это стихотворение в моем тембре».

Четыре года спустя, в двадцать седьмом, когда Октябрь праздновал свое первое десятилетие, Сельвинский написал новое сочинение, роман в стихах «Пушторг», где в центре был герой, тоже происходивший от иудеев. «Прежде всего рассмотрим анкету: Фамилия, имя: Л. С. Кроль, лет: сорок. Специальность: нету. Служба: год работы в ЧК. Затем комиссар бригады N-Ноль, званье: мещанин города Аткарска. Происхождение: пролетарское». Что значит «пролетарское»: сын рабочего, шахтера, кузнеца? Нет, ни то, ни другое, ни третье: сын часовщика. Как вам нравится этот «пролетарский»! У меня в Одессе был один знакомый, профсоюзный деятель, который происходил из потомственных скотоводов. Почему скотоводов? Потому что его предки держали оптовые склады говядины. Мясники оборачивались скотоводами.

Как видим, на белом свете все бывает. И еще больше бывает, когда устраивают революции. И Лев Семеныч Кроль, у которого «грамотность: два класса городского уч., партийность: коммунист 18-го года», до революции имевший «профессии: от мальчика кино „Луч“ до вояжера фирмы „Дрейфус“», когда грянула революция, он, «белый негр императорского ига, с какою яростью в битву прыгал, как упоительно бил наган. Это была отвага страха…»

Чего же хотел Кроль? Ради чего он «с яростью в битву прыгал»? Ради нового мира, ради пролетарского Эдема всеобщего братства, равенства и свободы?

Ничего подобного, говорит Сельвинский, на все это ему было в высшей степени наплевать: «Он ожидал для себя в революции за кровь в бою — императорские блюдца. Было бы хорошо ему. Ему. Понимаете? Кролю. Лично. Серебряных ложек! Чтоб было прилично».

И вы думаете, он не добился своего? Добился, и еще как добился:

Вот он сидит с женою в такси,

Капризничая от счастливой тоски,

И тараторит. Ах, если б в Аткарске

Могли его видеть Рубинчик и Барский,

Эти несчастные часовщики.

И надо было видеть его на работе, в «Пушторге», где он подсиживал директора, чистокровного русского человека Полуярова, доведя того до самоубийства, и занял, с помощью старого большевика Мэка и своих дружков из ЦК и МК, его место. Надо было видеть «всю физиономию белого негра», «надо ж было ж видеть, как с белого ковра ж вершил, точно Ричард III в театре, как все население повергал в раж его героический кхашель; как, сидя меж двух телефонных башен, он цмокает из зуба», надо было слышать «голос, подобный лаю, наган, приросший, подобно хрящу, у семнадцатом годе — „Расстреляю!“» Надо было увидеть всех подхалимов и дураков, которые были у него под рукой — «дурак этот обычно тирасполец или уманец», — и послушать хотя бы одного из них, Блоха: «Я скажу из библейской Агады — я кушать хотел — мне Бог повелел», чтобы проникнуться отвращением — отвращением? Нет, омерзением, ненавистью! — к этому вонючему царству, которое утвердилось на Руси после революции.

И Сельвинский буквально задыхается от ненависти: «Блеф Семеныч, я умею ненавидеть! Я лелею свою ненависть к вам, как любовь»! И, едва глотнув воздуха, поэт снова заходится: «Кроль, ты нуль… Ну то же — строй с детства знакомый, уютный строй фальши, протекционизма и чванства, чтобы, коснея с этих позиций, все остальное ты звал оппозицией»!

И думаете, он, Илья-Карл Сельвинский, рассчитывает на победу, рассчитывает на утоление своей ненависти? Нисколько: «И воет голос мой, голос волчий свое одиночество на луну». И судьбу свою он провидит с предельной ясностью: «А я с непосильными бивнями совести вымру, как мамонт со льда».

Но пока он вымрет со своими «непосильными бивнями совести», придется ему увидеть в севастопольском порту еще одно омерзительное зрелище, и опять же, конечно, с этими: «Евреи, едущие туда, где Ройтман теперь уже мистер Роут, и где, как известно по южной пословице, рыба сама заплывает в рот».

Просто удивительно, как в стране, где было тогда сто шестьдесят миллионов населения, три миллиона этих расселись так, как будто, наоборот, их было сто шестьдесят миллионов, а всех остальных было три миллиона. Для иудея — пардон, крымчака, потомка остготов — Сельвинского все зло тогдашней, нэповской, России сосредоточилось в его соплеменниках. И акционерное общество «Пушторг», в котором полуграмотный Кроль — «Кто ж его нанял? Что он умел? Дважды два — и ничего в уме; дважды два, говорю я, не более», — не просто выживает, а еще и доводит до самоубийства культурного, знающего, благородного русского человека и таким способом садится в его кресло, разрастается до размеров Российской империи, нареченной на шестом году революции СССР.

Позволю себе небольшое отступление. «Нас просто мало, — недавно объясняла мне одна пожилая еврейка, прихожанка церкви евангельских христиан-баптистов, — а так бы мы устроили в России такую кровавую баню, что все еврейские погромы, вместе взятые, были бы как жалкий кукольный театр».

Я спросил: «Мадам, сами пришли к этой мысли или позаимствовали?»

Дама очень удивилась: «Но это все знают».

Илья Сельвинский, конечно, так не говорил и вообще не мог говорить. Он был поэт и немножко философ, как караимский мудрец Бабакай-Суддук: увидел глазом — написал пером. Написал пером — не вырубить топором.

«Пушторг» — уникальный в русской литературе XX века манифест антиеврейства, написанный евреем.

Блюя желчью, отпихиваясь руками и ногами от проклятого наследства, которое передали ему отцы, не спросясь его воли, Сельвинский до конца жизни не мог отделаться от чувства вины. Это чувство не покидало его нигде и никогда. В 1933 году, на борту ледокола «Челюскин», в Арктике, он пишет «Портрет моей матери»:

Корни обиды глубоко вросли.

Сыновий лик осквернен отныне,

Как иудейский Иерусалим,

Ставший вдруг христианской святыней.

…………………………………

И мать уходит. И мгла клубится.

От верхней лампочки в доме темно.

Как черная совесть отцеубийцы,

Гигантская тень восстала за мной.

«А мать уходит. Горбатым жуком в страшную пропасть этажной громады, как в прах. Как в гроб. Шажок за шажком. Моя дорогая, заплакана маты…»

В тридцать шестом году Сельвинский привез из Берлина новые стихи: «Антисемиты» и «Еврейский вопрос».

Кафе. Две-три чашки. Зевают лакеи.

Скрипка закончила попурри.

Тогда в коричневейшей ливрее

Швейцар замурлыкал свое у двери.

Кто-то насмешливо фыркнул: — Гений!

И тут-то певун заорал из дверей:

— Кто сказал «Гейне»? Никаких Гейне:

       Гейне — еврей!

Молчанье. И вновь, стоеросов, как пихта,

Бубнит он у вешалки номерной:

— Es ist eine alte Geschichte,

Doch bleibt sie immer neu.

Да, это была старая история, которая оставалась вечно новой. Но старая эта история повторялась не только там, в кафе, в столице Третьего рейха, а повторялась старая история и в душе поэта, в ответ на кой-какие чувствования которого бренчала кое-как его лира.

В сорок втором году подполковник Сельвинский собственными глазами увидел рвы, заполненные трупами. И написал стихи: «Я это видел»: «…Рядом истерзанная еврейка. При ней ребенок. Совсем как во сне. С какой заботой детская шейка повязана маминым серым кашне… Но даже и смерть для них не разлука: не властны теперь над ними враги…»

Поразительно точно замечено: над убиенным убийца уже не властен!

Караимский мудрец Бабакай-Суддук говорил: «Будьте любезны — у нас каждому свой жребий». Жребий поэта — стихи: не идет стих — ны пиши, ради Бога, ны пиши!

В сорок пятом году в Кенигсберге, городе Иммануила Канта, поэт Сельвинский задался вопросом: «Кто мы?» Не мы, то есть племя, к какому принадлежал крымчак Сельвинский, а мы, русские, мы, Россия. И ответил на этот вопрос — не себе, миру ответил:

Нет, мы не скифы. Не пугаем шкурой.

Мы пострашней, чем копьеносный бой.

Мы — новая бессмертная культура

Мильонов, осознавших гений свой.

Нам не нужны ни ваши цитадели,

Ни пахоты, ни слитки серебра, —

Поймите же: иной, великой цели

Народ-мыслитель посвятил себя.

Как эти танки заняли дороги,

Так и уйдут, когда увидим прок.

Еще не все подведены итоги,

Но к вам пришла Россия как пророк!

Кто возьмется сказать, подведены ли нынче все итоги. Но танки ушли, и ушла, исполнивши свой пророческий жребий, Россия, так и не дождавшись в Европе проку, какого ждала.

Этого не дано было поэту Сельвинскому увидеть. Но, когда жизнь его повернула на последний десяток, увидел он вновь, увидел и вспомнил, кто он и откуда, и услышал звук шофара:

В рыдающей молельне

Взвыл бычий рог.

Был в этом древнем вое

Такой исступленный стон,

Как будто все вековое

Горе выкрикивал он!

Всю тоску и обиду,

Мельчайшей слезинки не пряча,

Глубже псалмов Давида

Выхрипел рог бычачий.

Пока он вопил от боли,

Пока он ревел, зверея,

На улицу вышли евреи,

Не убиваясь более:

Теперь от муки осталась тихая усталость.

Тихая усталость низошла и на крымчака Сельвинского, но даже и в усталости этой он нашел в себе силы еще раз лягнуть, еще раз пнуть: «О, что же ты скажешь, рабби, пастве своей потрясенной? Ужели в душонке рабьей — ни-че-го, кроме стона? Но рек он, тряся от дрожи бородкой из лисьего меха: — В’огавто л’рейехо комейхо! — все земное во власти Божьей…»

Вот, уже одной ногой в могиле, опять заговорил поэт Сельвинский, искавший отцов себе среди остготов, словами своих праотцов.

 

Вратарь республики

Л. Кассиль

«Вдруг Ося спрашивает:

— Леля, а Леля? Ты говоришь: еврей. А что такое еврей?

— Ну, народ такой… Бывают разные. Русские, например, или вот дошлые. „Дошлый народ, — папа говорит, — есть“. Немцы еще, французы. А вот евреи. Папа — еврей, ты — еврей…

— Мы разве евреи? — удивляется Оська. — Как будто или взаправду? Скажи честное слово, что мы евреи.

— Честное слово, что мы — евреи.

Оська поражен открытием. Он долго ворочается. И уже сквозь сон я слышу, как он шепотом, чтобы не разбудить меня, спрашивает:

— Леля!

— Ну?

— И мама — еврей?

— Да. Спи».

Ночь прошла в тревожном сне. А наутро, проснувшись до зари, Оська опять за свое:

«— Мама…

— Ты зачем проснулся? Спи.

— Мама, — спрашивает Ося, садясь на постели, — мама, а наша кошка тоже еврей?»

Так два брата, Ося и Леля, сыновья доктора Абрама Кассиля, служившего в немецкой слободе Покровск, позднее город Энгельс, на Волге, постигали до Октябрьской революции свое еврейство. Об этом рассказал нам старший брат, Леля, ставший знаменитым советским писателем Львом Кассилем, в своих повестях «Кондуит» и «Швамбрания», которые вошли в золотой фонд советской детской литературы.

Летом пятьдесят пятого года со своей первой повестью я был приглашен к Льву Кассилю. Он жил тогда в проезде МХАТа, дом 5/7, квартира 23. Не на всех дверях были указаны номера квартир, человек, который спускался по лестнице, любезно, на старый московский лад, обратился ко мне: «Сударь, кого ищете?» Я сказал, что ищу Кассиля, Льва Абрамовича. «Кассиля? — поморщился он. — Абрамыча? Какой еще Абрамыч, здесь, слава Богу, Абрамычи не живут». Я сказал, не знаю, живут ли здесь Абрамычи, но один, Кассиль Лев Абрамович, писатель, здесь живет в квартире № 23. «А, — схватился человек, — так бы и сказали сразу: двадцать третья квартира — это где жил Собинов. А то какие-то Кассили, — он произнес с ударением на первом слоге, — Абрамычи, писатели. Мое почтение, рад служить».

Я рассказал Кассилю о встрече на лестнице. Он шумно, размахивая руками, ответил: «Да мало ли кретинов на свете! Знают они, прекрасно знают Левку Кассиля, хоть и жид. А квартира эта действительно Собинова: моя жена — дочь Собинова».

Разговор зашел о последней повести Кассиля «Ранний восход», беллетризованной истории талантливого художника-подростка Коли Дмитриева, безвременно, от случайного выстрела, погибшего на охоте. Я сказал, трудно представить себе, что автор «Швамбрании» и «Раннего восхода» — одно лицо.

«Ну, — опять стал размахивать руками хозяин, — это вы зря. Нельзя же всю жизнь торчать на „Кондуите“ да „Швамбрании“. И „Вратарь республики“, и „Великое противостояние“, и „Ранний восход“ — это развитие кондуит-швамбранской линии».

Было странно слышать, что книги, которые уже целиком, со всеми своими потрохами, были в русле соцреализма, с главным его принципом революционного романтизирования, то есть откровенного улучшения и приукрашения нашей советской действительности, автор решился поставить в один ряд с повестями, которые, если не считать небольших поправок на революционность, писались от души, с тем специфически еврейским юмором, который дан человеку от Бога. Без этого юмора «Кондуит» и «Швамбрания» не только потеряли бы, но и вообще едва ли были бы возможны, ибо весь строй швамбранцев, их мир чувств и мыслей, был задан условиями жизни еврейской семьи доктора Абрама Кассиля и его жены-пианистки, поселившихся на Волге среди казаков и немецких колонистов.

Хотя автор относит первое прозрение брата Оськи по части еврейского своего происхождения к семнадцатому году, когда свергли царя, однако это не вяжется с другим эпизодом, имевшим место много раньше, когда Оська встретил на улице попа, которого, из-за длинных волос и рясы, он принял поначалу за женщину: «— Ох, ты забавник, — засмеялся поп. — Некрещеный, что ль? Отец-то твой кто? Папа? Ах, доктор… Так… так… понятно… Иудей, значит…»

Точно так же не вяжется это и со сценой изгнания еврея с урока закона Божьего в гимназии: «После звонка приходит, как всегда перед этим предметом, инспектор. Он подходит к моей парте. „Язычники, изыдите! — кричит инспектор. — Дежурный, изгони нечестивых из храма!“» Совершенно невероятно, чтобы такая деталь живой жизни не нашла своего отражения в играх швамбранцев, которые, как объяснил нам сам автор, с великой обстоятельностью и точностью воспроизводили действительность. А уж что касается просто разговора об этом с папой, с мамой, с братом, то надо и вовсе отказаться от здравого смысла, чтобы допустить, будто подобные события проходили мимо внимания евреев, которым, кроме всего прочего, надо было еще преодолеть барьер процентной нормы, установленный для лиц иудейского вероисповедания в учебных заведениях Российской империи. Дух времени нашел верное отражение в «Швамбрании» — отражение, какое характерно прежде всего для еврея с его обостренным чувством национальной и гражданской розни, с его постоянным ощущением напряженности в отношениях не только между взрослыми, но и между детьми.

«На уроке истории учитель говорит:

— Турки, как и все мусульмане, отличаются бесчеловечной жестокостью, кровожадностью и зверством. Их священная книга Коран учит убивать христиан без всякой жалости, ибо чем больше „неверных“ христиан убьет турок, тем больше грехов ему простится. Но в сегодняшней войне (речь идет о Первой мировой войне) их перещеголяли в зверствах культурные немцы. Они, немцы, варварски разрушили…

Класс оборачивается и укоризненно смотрит на Куфельда: Куфельд — немец. Класс возмущенно смотрит на Реклинга. Реклинг — тоже немец. Класс грозно смотрит на Крейберга, на Виркеля, на Фрицлера… Крейберг, Виркель, Фрицлер — все немцы. Враги! — неприятель в классе! Во время перемены классная доска… покрывается крупными надписями: „Бей немчуру!“»

Я сказал Кассилю, что поэтический ключ «Швамбрании» остался весь в прошлом, и это очень досадно, потому что именно этот ключ определил своеобразие Кассиля, которого тогда нельзя было спутать ни с одним другим писателем. Кассиль обиделся: «Ну что это вы поете мне отходную! Вот недавно я написал кусок целиком в ключе „Швамбрании“. Но это было повторение самого себя. А я не хочу повторять никого, даже самого себя».

Это так: никакой писатель не должен повторять самого себя. Речь, однако, шла не о простом механическом повторении однажды найденной поэтической тональности, а о верности душевной тональности, которая вся от общего настроения писателя, в данном случае писателя-еврея.

Однако именно этого — выражения своего еврейского начала, которое в истории швамбранцев принесло ему имя и славу, Лев Кассиль более не хотел. Напротив, по нонешним временам он предпочитал не иметь своего лица с длинным носом, пригодным для не очень дружеских шаржей, предпочитал быть как все. И будучи как все, он сокрушался не об утраченном мастерстве художника, а о том, что вот уже почти целый год, как выразился он, «моего имени не было на страницах „Правды“».

* * *

Кассиль рассказывал: «Я постучался. Дверь открыл мне Маяковский. Это была дверь в литературу».

При всей условности этой фигуры — Кассиль стал писать задолго до встречи с Маяковским — в ней, однако, есть некое зерно. Зерно это в том что подобно Маяковскому, которого он всю жизнь боготворил, Кассиль вламывался в литературу с шумом, с грохотом, с криком во весь голос. Голос его доносился из разных углов земного шара — то из Москвы, то из Анкары, то из испанского порта Вильянуэва-дель-Грао, близ благоухавшей розами Валенсии, когда там шла гражданская война, то, позднее, из Белграда, — доносился не только из разных углов земного шара, но и из разных сфер его: с земной поверхности, из-под земли, из шахт «Метростроя», с воздуха — из кабин самолетов и стратостатов.

Он был в те годы, когда в СССР реализовались планы первых пятилеток, нареченных «сталинскими», действительно вездесущим. И не только вездесущим, но и по-настоящему, не по наказу правителей и партийных своих хозяев, а по воле миллионов своих читателей и зрителей, знаменит от края и до края.

Повести «Кондуит» и «Швамбрания» сразу вознесли его на литературный советский Олимп, а такие киноленты, как «Кондуит» и «Вратарь республики», сделали его любимцем кинозрителей. Швамбранцы его до сих пор занимают одно из ведущих мест на полках отечественной детской литературы — участь, которая досталась немногим произведениям тогдашних лет.

Спортивные его репортажи зачитывались до дыр, он был, без преувеличения, одним из самых ярых болельщиков, какие обретались среди писателей, и погиб, как принято говорить в партийных некрологах, на боевом посту: у телевизора, от сердечного удара, когда передавали футбольный матч века, на первенство мира, между голландцами и западными немцами. Болел он за голландцев, голландцы, как известно, тогда проиграли.

Он получил от правительства высшие награды: госпремии и ордена. Он получил из касс союзных и зарубежных издательств достаточно денег, чтобы содержать огромную квартиру в проезде МХАТа, которую некогда занимал его знаменитый тесть, народный артист Собинов, и великолепный дом, с куском натурального подмосковного леса, со стогами сена, с добротным, какой позволить себе в былые времена могли только помещики да купцы-миллионщики, забором, на знаменитой улице Серафимовича, в знаменитом писательском поселке Переделкино.

В этом доме, куда он впервые пригласил меня в юбилейный свой год — ему исполнилось тогда пятьдесят, — обитало множество всяких старушек, как принято было в барских домах на Руси при царе-батюшке.

Старушки чинно, одна за другой, заходили в хозяйский кабинет и обносили нас чаем, вареньем, разными домашними и фабричными печениями. Я спросил у Льва Абрамовича: «Кто эти старушки? Ваши родственницы?» Он неопределенно махнул рукой: «Всякие».

Потом зашел дворник, сказал, надо что-то делать с сеном, скоро пойдут дожди. Тут наведывались люди, интересовались на этот счет, кажись, колхозники. Хозяин махнул рукой: потом. Когда дворник вышел, Кассиль обернулся ко мне, покачал головой: «Хороший парень, но жох: всегда у него все как-то так — левое ухо правой рукой».

Что имелось в виду под этим, я не понял: видимо, речь шла о каких-то операциях, неизбежных во всяком значительном хозяйстве, а усадьба, даже в советских условиях, — это, разумеется, хозяйство, которое само по себе не держится.

Сделав глоток чаю, Кассиль отодвинул стакан и сказал: «Ладно, а теперь за дело». Делом в данном случае были мои рассказы. Разговор действительно пошел о рассказах, точнее, об одном из них — «Собака на шестом этаже». Кассиль поднял палец: «Блистательный рассказ». Я, тогда только еще начинавший свой писательский путь, горячо поблагодарил и сказал: это будет моя первая публикация, и сразу в Москве, раньше даже, чем в родной моей Одессе.

Кассиль радушно улыбнулся, сделал мне пальцами знак: погодите. Глядя в глаза мне, он сказал: «Вот вы думаете, это в ваших интересах — опубликовать рассказ. Повторяю, блестящий рассказ. А я вот сам не буду его никому рекомендовать и вам настоятельно советую: не показывайте его никому. В вашем рассказе — ребенок и собака. Только двое, мальчик и собака, которым противопоставлен весь остальной мир. Про этот мир не скажешь, что он у вас враждебен мальчику. Это у вас сделано с тактом. Но этот мир неспособен понять мальчика — и отсюда пусть не горечь, но грусть. Грусть вдвойне, потому что нет злой воли, нет злостного нежелания понять, а есть просто органическая преграда. Естественная, скажем, вполне объективная, не зависящая от воли человека. Тем хуже. И с таким рассказом вы хотите дебютировать!»

Насчет дебюта — это было его собственное заключение.

Я объяснил: у меня не было никакого плана, я просто писал, не думая о том, что для дебюта, а что для иной цели. «Это ясно, — кивнул Кассиль. — Но все ваши вещи, которые передо мной, такого же толка. А эта сильнее других. На ней я и остановился. Такая вещь может быть одна в дюжину, а остальные должны быть про колхоз, про завод, про школу».

Позднее такой же разговор был у меня в «Детгизе» на площади Дзержинского, с заместителем главного редактора Борисом Исааковичем Камиром, одесским евреем, который известен был, в частности, своей фамилией — аббревиатурой, образованной из лозунга «Да здравствует Коммунистический Авангард Мировой Революции!», правда, без «Да здравствует». В качестве образца Борис Исаакович представил, не помню уж чей, рассказ про девочку-первоклассницу, которая жила далеко от школы, в степи. Она обещала принести для школьного сада горсть семян. По дороге в школу ее застиг снежный буран. Полузамерзшая, она кое-как добралась до школы, и когда с трудом разжали ее окоченевшие пальцы, там нашли горсть семян.

«Да, — сказал Кассиль, — я вас понимаю. Но иначе у нас нельзя, Сталина уже нет. Приходят новые люди. Но не сразу. Не сразу. Будет по-другому. Москва не в один день построилась. Мы все должны работать на это, на новое время. Среди писателей идет такое брожение, что сторонние люди даже представить себе не могут. Но, повторяю, не сразу. Сталинисты сильны. Они сидят на своих местах. И места свои так просто не отдадут. Хотите писать в стол — ваше дело. Но если хотите печататься, пока только так: один настоящий рассказ — в дюжину».

 

 

Смерть эмиссара

М. Кольцов

Вот он перед нами: в безупречном костюме, модном галстуке, в больших очках, за которыми миндалевидные внимательные глаза, с тонкой, змеящейся на губах улыбкой.

Вот он в кожаной тужурке, какую носили комиссары в гражданскую войну, за очками в стальной оправе холодные стальные глаза, слегка набычившийся, пока еще на всякий случай, но готовый в любую минуту, без промедления, ринуться в бой.

Который же из них истинный Михаил Кольцов, нутряной Кольцов?

Оба — и тот, и другой. Он был и денди, он был и пролетарий, он был и эрудитом, и площадным борцом, он был и салонным краснобаем, и дисциплинированным, исполнительным функционером большевистской партии.

Про него, как и про Эренбурга, говорили, что он был сталинским эмиссаром в Европе. Относительно Испании времен гражданской войны это не вызывает никакого сомнения.

Поначалу он был одним из трех самых видных советских фельетонистов — Заславский, Зорич, Кольцов, — а позднее, в начале 30-х, он, безусловно, был уже первым.

Энергия его не знала границ. Сколько ни делал он, ему все было мало. Он был фундатором по натуре: создание и становление «Жургаза», журнально-газетного объединения, книжных серий «ЖЗЛ», «Библиотеки романов», «Истории молодого человека XIX века», альманаха «День мира», журналов «Огонек», «Крокодил» связаны с его именем. По этой части с ним рядом может быть поставлен только один — Максим Горький. Горький относился к нему не только дружески, с уважением, но и с несомненным пиететом. И писал ему в особой, избранной специально для него, шутливой форме: «Вы что там раскисли? Бьют? И впредь — будут! К этому привыкнуть пора Вам, дорогой мой! Крепко жму руку и — да пишет она ежедневно и неустанно словеса правды! Старец Алексий Нижегородский и Соррентийский».

Давид Заславский вспоминал типичный разговор, какой происходил между ними в редакции «Правды»:

«— Михаил Ефимович, даете ли вы сегодня фельетон?

— Нет, Давид Иосифович. Прошу вас написать. Я потом напишу».

Он не мог немедленно, сей же час, сесть за фельетон, он был занят множеством других дел: выдумывал для пионеров новые игры и слова. Слово «викторина», о котором в Толковом словаре Ушакова имеется специальное примечание «нов.», его слово.

Он был занят государственным делом: командир агитэскадрильи «Максим Горький», он готовил к полету свой экипаж.

Прежде чем написать, он должен был испытать.

«…Я пишу не для себя. Мне холодно и одиноко в высоких одноместных башнях из слоновой кости, на гриппозных сквозняках мировой скорби. Я чувствую себя легко у людского жилья, там, где народ, где слышны голоса, где пахнет дымом очагов, где строят, борются и любят. Я себя чувствую всегда в строю. Я себя чувствую всегда на службе. Отличное чувство».

Физически хрупкий, он доводил до изнеможения друзей и близких своей непоседливостью, неукротимым желанием двигаться, не знающей удержу готовностью действовать.

Уважали его все. Даже недруги. Любили его многие. Но не все, далеко не все.

Брат его, Борис Ефимов, писал: «…он, безусловно, не был ангелом с белоснежными крылышками. Переутомленный или задерганный, он иногда бывал резок и нетерпелив. И возможно, у тех, кто общался с ним именно в эти минуты, оставалось впечатление, что у Кольцова „плохой характер“, что он нелюбезен, а может быть, и заносчив». Людям не только казалось: несомненно, Кольцов, который имел личные поручения от Хозяина, Кольцов, который мог в несколько месяцев выучить испанский настолько, чтоб делать на нем часовые доклады, бывал и нелюбезен, и заносчив. Но между тем Корней Чуковский сказал про него, Михаила Кольцова, что «он один из самых обаятельных людей, каких я когда-либо знал».

Тот же Чуковский сказал еще, что Кольцов стяжал в те времена славу первого журналиста эпохи.

О чем были фельетоны, очерки, репортажи Михаила Кольцова? Буквально обо всем на свете: о Февральской революции, о заседании английского парламента, о процессе Георгия Димитрова, о беспосадочном перелете Москва-Кабул, о маневрах Красной Армии, о первых московских такси, о колониях для малолетних преступников, о казахских аулах, о первых стройках пятилеток, о всемирных конгрессах писателей, о знаменитых ученых и безвестных кооператорах, о певцах революции и ее хулителях, о белоэмигрантах и рыцарях из ведомства железного Феликса, о фашистской Германии и республиканской Испании.

И почти всюду — в каждом фельетоне, очерке, репортаже, статье — присутствовали живые люди. И даже там, где давал уже себя знать обязательный для всех газетчиков партийный большевистский штамп, Михаил Кольцов если не всегда, то достаточно часто сохранял свое лицо.

Что же это было за лицо?

Давид Заславский в статье «Михаил Кольцов» замечает: «По сути, литературная биография Кольцова начинается с того, что в феврале 1917 года он мчится на грузовике с группой вооруженных рабочих по улицам Петрограда, чтобы арестовать царского министра».

Это столь же верно, как если бы сказать про самого Давида Заславского, который уже до революции снискал себе имя, будучи фельетонистом «Киевской мысли», что он начал свою литературную деятельность в «Правде». Увы, как заметил один одесский еврей, у советских людей всегда есть потребность немножечко подправить свою биографию. Подправить, разумеется, сообразно с моделями добродетели, разработанными большевистскими идеологами и историографами.

В действительности же Михаил Кольцов начал, еще не умея писать, но уже умея наблюдать, свою литературную деятельность много раньше — в городе Киеве, где он родился, а продолжил в городе Белостоке, у тогдашней русско-германской границы, куда в поисках лучшей жизни папа его перевез свою семью.

Здесь, в заштатном фабричном городке, отмеченном всеми признаками местечка, с его неторопливой жизнью, с его еврейскими базарами, ремесленниками, торговцами, балагулами, шадхенами, раввинами, канторами, цадиками, Ефим Кольцов, отец будущего писателя, человек, как говорят, с золотыми руками, продолжал зарабатывать на жизнь тем же способом, что раньше в Киеве: тачал сапоги, портняжил, столярничал, переплетал книги, чинил замки и часы.

Дом мастера, тем более мастера-еврея, открыт для всех. К Ефиму Кольцову приходил весь Белосток, и весь Белосток отводил здесь, в бесконечных еврейских разговорах — со слезами, с проклятиями, с прибаутками — свою душу.

Много лет спустя, когда Кольцов был уже человеком с именем, одна дама спросила у него по поводу его хвалебной рецензии на спектакль в Камерном театре: «Михаил Ефимович, неужели спектакль вам в самом деле понравился?» И Кольцов, мальчик из Белостока, ответил ей: «Конечно, нет. Но Таиров обещал 400 рублей и отрез на брюки».

В тридцать шестом году, когда шло всенародное обсуждение проекта «сталинской конституции», Кольцов написал фельетон «Похвала скромности» — известную историю про царство кривых зеркал, которое в этот раз называлось СССР: «Куда ни глянь, куда ни повернись, кого ни послушай, кто бы что бы ни делал, — все делают только лучшее в мире. Лучшие в мире архитекторы строят лучшие в мире дома. Лучшие в мире сапожники шьют лучшие в мире сапоги. Лучшие в мире поэты пишут лучшие в мире стихи. Лучшие актеры играют в лучших пьесах…»

Выросший в среде, где юмор, смех были как воздух, как вода, иначе еврею оставалось одно — лечь да протянуть ноги, — Кольцов смеялся, пока смеялось. Можно найти у него, конечно, нотки и Антоши Чехонте, и Аркадия Аверченко, и Власа Дорошевича, но все это пришло уже со временем, которое, кстати, поработало и в пользу нового, советского, фельетонного стиля. Однако сама по себе способность, не только способность, но и потребность, сродни шолом-алейхемовской, из всего «устраивать себе комедию», сформировалась у Михаила Кольцова именно там — в местечковой патриархальной обстановке Белостока.

Как и далекие его предки, он наделен был пророческим даром. По воспоминаниям Александра Дейча, еще до Октябрьского переворота он произнес вещие слова: «Всякая неудачная война выглядит как колыбель революции».

Увы, пророческий дар его преимущественно направлен был на других.

В личной жизни он был не очень счастлив. Первой женой его была знаменитая артистка Юренева. В Испании он познакомился с другой женщиной — из Германии, по имени Мария Грессгенер.

В романе Хемингуэя «По ком звонит колокол» она представлена под именем Марии Остен. Хемингуэй изобразил ее искательницей альковных приключений. Люди, которые знали ее, утверждают, что портрет этот несправедлив и неверен.

Дальнейшая судьба ее говорит в ее пользу, а не в пользу нарисованного Хемингуэем портрета. Когда Кольцова арестовали, Мария Грессгенер, которая стала фактической его женой, приехала в Москву, чтобы выручить его.

Кольцова она не выручила — сама погибла.

В «Испанском дневнике» Кольцов писал рукой художника: «…Мотор умолк. Издали высятся скалы вокруг острова-тюрьмы Сантониа, испанского замка д’Иф, мрачного, зловещего места ссылки. Первозданная тишина струится над этим заброшенным, безлюдным углом. Но скоро далекий орудийный грохот разбудил ее. Жадным, глубоким вдохом я глотнул воздух, свежий, бодрый воздух моря, леса и гор. Еще раз грохот. Это опять Испания, опять война!»

В Кремле он делал доклад об Испании Сталину и четверке его приближенных. Доклад продолжался три часа. Для журналиста, для писателя это была неслыханная честь. После доклада ему сказали: «Имейте в виду, Михаил Ефимович, вас ценят, вас любят, вам доверяют!» Однако на докладе произошло нечто странное. Вот рассказ самого Кольцова: «И тут он (Сталин) стал как-то чудить… Встал из-за стола, прижал руку к сердцу, поклонился… „Как вас надо величать по-испански? Мигуэль, что ли?“ — „Мигель, товарищ Сталин“, — ответил я. „Ну так вот, дон Мигель. Мы, благородные испанцы, сердечно благодарим вас за ваш интересный доклад. Всего хорошего, дон Мигель! До свидания“. — „Служу Советскому Союзу, товарищ Сталин!“ Я направился к двери, но тут он снова меня окликнул… „У вас есть револьвер, товарищ Кольцов?“ — спросил он. „Есть, товарищ Сталин“, — удивленно ответил я. „Но вы не собираетесь из него застрелиться?“ — „Конечно, нет, — еще более удивляясь, ответил я, — и в мыслях не имею“. — „Ну, вот и отлично! — сказал он. — Отлично! Еще раз спасибо, товарищ Кольцов. До свидания, дон Мигель!“»

Брату своему, художнику Борису Ефимову, после визита в Кремль Кольцов сказал: «…знаешь, что я совершенно отчетливо прочел позавчера в глазах Хозяина, когда я уходил и он провожал меня взглядом? Я прочел в них: „Слишком прыток“».

Нет сомнения, что именно испанская эпопея привела Михаила Кольцова к гибели. Не просто репортер-наблюдатель, а высокий кремлевский эмиссар, он знал слишком много и о партийных делах Коминтерна, и об истинном состоянии Красной Армии, и о массовых репрессиях.

Во время военного парада на Красной площади в 37-м году, когда пролетали советские бомбардировщики, Кольцов сказал другу: «Гитлеровские „юнкерсы“ летают много быстрее, мы это испытали на себе в Испании… А попробуй сказать…»

В Кремле он не сумел одолеть соблазна показать свою осведомленность. Он попробовал сказать. В ответ Хозяин спросил, есть ли у него револьвер и не хочет ли он застрелиться.

Это был приговор.

Через месяц Кольцов был снова командирован в Испанию, где франкисты брали явно верх. На сердце у него было тяжело, и тяжесть эта не проходила.

По возвращении в Москву он был награжден орденом Красного Знамени, избран депутатом Верховного Совета, членом-корреспондентом Академии наук СССР. За ним были сохранены все его прежние должности: один из редакторов «Правды», председатель иностранной комиссии Союза писателей, руководитель «Жургаза», редактор «Огонька», «Крокодила», «За рубежом».

И в эти, по внешней видимости, самые благополучные дни его жизни он беспрестанно твердил брату:

«— Не могу понять, что произошло, но чувствую, что-то переменилось… Откуда-то дует этакий зловещий ледяной ветерок».

Предчувствия не обманули его. 12 декабря тридцать восьмого года, в годовщину первых выборов в Верховный Совет СССР, он был арестован. Мехлис, который незадолго до этого показал ему список лиц, подлежащих аресту, написанный рукой самого Хозяина, не сказал, что и он, как «агент лорда Бивербрука», тоже занесен в один из таких списков.

В феврале 1940 суд под председательством Ульриха дал ему десять лет без права переписки.

Через два года, в сорок втором, приговор уточнили: Михаил Кольцов, первый журналист эпохи, завершил свой земной путь.

 

Рукописи не горят

В. Гроссман

Инженер-химик по образованию, Василий Гроссман вошел в советскую литературу стремительно и уверенно. В 1934 году он написал повесть «Глюкауф», посвященную производственной теме, повесть была привечена Горьким, и этот горьковский привет стал для него важнейшим «этапом большого пути».

Василий Семенович Гроссман, точнее, Иосиф Соломонович Гроссман, как был он наречен в 1905 году своими папой и мамой, мещанами известного города Бердичева, не относился к числу тех евреев-писателей, подвизавшихся в русской литературе, которые ногами и руками отбивались от своего еврейства. Однако, взяв на вооружение принцип партийности в литературе, ведущий принцип литературы соцреализма, главное свое довоенное произведение, роман «Степан Кольчугин», в котором само имя героя, Кольчугин, целиком определяло программу и позицию автора, Василий Гроссман уверенно держался в фарватере, указанном партией. Степану Кольчугину, как и его собрату в знаменитой кинотрилогии о петербургском пареньке Максиме, предстояла блистательная карьера большевика — от простого донецкого забойщика до видного деятеля Коминтерна.

Увы, карьера Степана Кольчугина не была завершена по весьма уважительной причине: началась Великая Отечественная война, писатель Василий Гроссман отправился корреспондентом газеты «Красная звезда» на фронт, пять месяцев провел в блиндажах и окопах Сталинграда, закончил войну в Берлине, но еще до этого, до того, как победное красное знамя взвилось над рейхстагом, он стал свидетелем и летописцем одной из величайших катастроф в истории человечества — убийства миллионов его братьев и сестер по крови, убийства шести миллионов евреев.

«Треблинский ад», написанный им в сорок четвертом году, был первым в мировой печати подробным описанием лагеря смерти. В 1943 году в Треблинку приезжал рейхсфюрер СС Гиммлер и отдал приказ: «немедленно приступить к сожжению захороненных трупов и сжечь их все до единого, пепел и шлак вывозить из лагеря, рассеивать по полям и дорогам». Тогда же вышел приказ вновь загазированных не закапывать, а тут же сжигать.

Случилась, однако, как рассказывает Гроссман, одна непредвиденная техническая заминка: «трупы не хотели гореть; правда, было замечено, что женские тела горят лучше, ими и пытались разжигать трупы мужчин. Тратились большие количества бензина и масла для разжигания трупов, но это стоило дорого…» Вот тогда-то и приступили к постройке специальных печей, ибо ни люблинский, ни какой-либо другой, даже крупнейший крематорий в мире, не обладал пропускной способностью, достаточной для сожжения в кратчайшие сроки сотен тысяч тел.

С тех пор, рассказывают друзья Василия Гроссмана, он уже не мог думать ни о чем другом, он был «ушиблен» еврейской темой, он «помешался» на ней, и во второй книге своего знаменитого романа «За правое дело», которая увидела свет лишь через шестнадцать лет после смерти автора, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман впервые раскрыл свою душу.

Вторая книга романа, под названием «Жизнь и судьба», увидела свет в швейцарском городе Лозанна. Сам по себе выход ее в свет представляется своего рода чудом, поскольку весной шестьдесят первого года КГБ изъял у писателя рукопись романа и конфисковал все копии. К счастью, булгаковский афоризм «рукописи не горят!» в этот раз нашел себе подтверждение в жизни.

Знаменательно, что, несмотря на арест романа, Василий Гроссман, вплоть до своей смерти в шестьдесят четвертом году, не подвергался репрессиям и продолжал работать над вполне правоверными своими вещами, а наряду с ними над повестью «Все течет», опубликованной в семидесятом году на Западе. Повесть «Все течет» — одна из первых, если не первая попытка осмыслить политическую структуру, сложившуюся в СССР после Октября, и, как ее прямое следствие, систему ГУЛАГ. В плане литературной судьбы этой повести несколько не повезло, поскольку, хотя и написанная до солженицыновского «Архипелага ГУЛАГ», она увидела свет после него и, естественно, оказалась в тени.

Несомненно, однако, что не повесть «Все течет», а роман, точнее, эпопея «Жизнь и судьба» — крупнейшее достижение не только послевоенного Гроссмана, но и Гроссмана-писателя вообще.

С удивительной прямотой, особенно для произведения, предназначавшегося автором к публикации, дана ретроспективная оценка Сталинградской битве: «Решалась судьба калмыков и крымских татар, балкарцев и чеченцев, волей Сталина вывезенных в Сибирь и Казахстан, потерявших право помнить свою историю, учить своих детей на родном языке. Решалась судьба Михоэлса и его друга актера Зускина, писателей Бергельсона, Маркиша, Фефера, Квитко, Нусинова, чья казнь должна была предшествовать зловещему процессу евреев-врачей, возглавляемых профессором Вовси. Решалась судьба спасенных Советской армией евреев, над которыми в десятую годовщину народной Сталинградской победы Сталин поднял вырванный из рук Гитлера меч уничтожения».

Размышляя о судьбе евреев в СССР, Гроссман все время наталкивается на главный, поставленный всей советской практикой, вопрос: а оставались ли после революции евреи евреями, а не исчезали ли они, в угаре ассимиляции, навязанной не только властями, но и всей духовной атмосферой Страны Советов?

Доктор Софья Осиповна Левинтон впервые за много лет — вот он, зловещий парадокс истории! — почувствовала себя еврейкой в вагоне, куда немцы согнали юден для отправки в лагеря смерти: «Сразу же, вместе с плачем, стонами, зловонием Софью Осиповну вдруг поглотила атмосфера с детства забытых слов, интонаций…» И под влиянием этого чувства тысячелетнего единения она вдруг вспомнила давно забытое и обратилась к людям в вагоне на идише: «Бридер иден…» — братья евреи!

Рассказывая о евреях, Гроссман не поддается соблазну представить их улучшенными, подчищенными. Нет, он остается писателем, для которого правда, даже правда о самых близких, о самых любимых людях, не может быть ничем иным, кроме правды. Люди — это люди, а «евреи, — говорит Гроссман, — не были ни святыми, ни злодеями, они были людьми».

Но Боже мой, что значат порочные дела каких-то уродцев в сравнении с убийством миллионов, что значат какие-то подлые штуки черствой Ревекки Бухман, отталкивающей от себя шестилетнего своего племянника Давида, рядом с кровавой баней, которую уготовили им всем, в том числе ей, Ревекке Бухман, и больному ее мужу, за которым она заботливо ухаживает!

И шестилетний Давид не остался одиноким: до последнего момента жизни, когда их втолкнули в газовую камеру, чужая женщина, Софья Осиповна Левинтон, бывший военврач Красной Армии, еврейка, прижимала его к себе. «„Я стала матерью“, — подумала она. Это была ее последняя мысль. А в ее сердце еще была жизнь: оно сжималось, болело, жалело вас, живых и мертвых людей; хлынула тошнота, Софья Осиповна прижимала к себе Давида, куклу, стала мертвой, куклой».

Так гасли еврейские жизни. Так гасли миллионы еврейских жизней в газовых камерах Майданека, Треблинки, Освенцима, Бухенвальда, Маутхаузена.

Софья Осиповна Левинтон, военврач Красной Армии, закончила свой жизненный путь в нацистской газовой камере, а ее сородич, физик Виктор Павлович Штрум, продолжал свое земное бытие в роли руководителя важной лаборатории в Москве.

Газовая камера не грозила ему. Ему не предстояло помереть, прижимая к себе тщедушное детское тельце. У него были другие проблемы: проблемы человека, который отдает все свои силы науке, той науке, которая нужна и его стране, чтобы держаться на уровне века, и его правительству, чтобы укреплять свою партийную и державную власть, чтобы диктовать свою волю другим странам и другим правительствам.

Виктор Павлович не предавался мыслям о своем еврействе, он думал исключительно о физике. И всех людей, которые работали с ним, он рассматривал с точки зрения их причастности или их отношения к физике. Даже физические формулы он рассматривал как нечто самодовлеющее, и в сознании его не формулы были отражением мира, а, напротив, мир был отражением формул. В этой философской его концепции был, с точки зрения власть имущих, то есть с точки зрения партбюро, отдела кадров и руководства института, скрыт в высшей степени серьезный порок, определявший путь к крамоле — к отступлению от тезисов диамата, согласно которому материя первична, а сознание вторично.

Разумеется, такое отступничество возможно со стороны любого человека, но уж если отступником является еврей, то причиной его отступничества может быть только его еврейство.

Когда же обнаружилась эта философская, эта мировоззренческая ненадежность Виктора Штрума, блестящего физика и талантливого руководителя? В 49-м году, когда началась знаменитая кампания по борьбе с безродными космополитами? Или тогда началась, когда в 53-м году, по личному указанию товарища Сталина, взялись травить врачей-евреев?

Нет, говорит Гроссман, началось это за десять лет до дела врачей — началось это в 43-м году, когда после Сталинградской победы наметился решительный перелом в ходе войны, хотя до конца ее оставалось еще более половины пути.

И Василий Гроссман, который после войны был уже совсем не тот Гроссман, автор «Степана Кольчугина», каким он был до войны, вкладывает в уста физика Виктора Штрума, когда пришло время — уже в который раз! — опять заполнять анкету, удивительные, для советского ученого, слова: «Мне кажется моральным, справедливым социальный признак. Но немцам, бесспорно, моральным кажется национальный признак. А мне ясно: ужасно убивать евреев за то, что они евреи. Ведь они люди, каждый из них человек — хороший, злой, талантливый, глупый, тупой… А Гитлер говорит: все равно важно одно — еврей. И я всем существом протестую! Но ведь у нас такой же принцип — важно, что дворянин, важно, что из кулаков, из купцов… Что же, у них дворянство в крови, как еврейство?..»

В пятой графе анкеты, о которой не надо объяснять, что это за графа, Штрум решительно написал: «еврей». Напоминаем, дело происходило в 43-м году, в самый разгар войны, и Василий Гроссман говорит за своего героя те слова, которые тому тогда еще не приходили в голову. Это не значит, конечно, что эти слова, эти мысли не приходили тогда в голову евреям вообще.

Но благополучным евреям, обласканным властями, хотя уже и предлагали им заполнять особые анкеты, которые, по заключению самого Виктора Павловича Штрума, являлись для партии неким общестатистическим мерилом, эти мысли еще не приходили в голову: «Он не знал, что год от года будут сгущаться вокруг этого пятого пункта мрачные страсти, что страх, злоба, отчаяние, безысходность, кровь будут перебираться, перекочевывать в него из соседнего шестого пункта „социальное происхождение“, что через несколько лет многие люди станут заполнять пятый пункт с чувством рока, с которым в прошлые десятилетия отвечали на соседний шестой вопрос дети казачьих офицеров, дворян и фабрикантов, сыновья священников».

Из категории национальной еврейство было переведено, волей партии, в категорию социальную, категорию, враждебную государству, по прежней терминологии, потенциальную контрреволюцию, по терминологии последующих лет, антисоветскую.

Несмотря на свою блестящую эрудицию, несмотря на отточенный в постоянных занятиях наукой ум, еврей Штрум не додумался до того, что с годами шестой пункт — «социальное происхождение» — утратит в СССР не только свою остроту, свою актуальность, но и вообще свой политический смысл. А пятая графа, напротив, с годами не только обретет свое зловещее содержание, не только будет сохранять его в ближайшие десятилетия, но и вообще утвердится в будущем на необозримые времена, для многих поколений измеряемые всей их жизнью, ибо, от каких бы евреев ни происходил человек — от тех ли, что занимаются медициной, от тех ли, что инженеры, адвокаты, токари, писатели, артисты, — он остается навсегда евреем. Без прав на свою культуру, на свой язык, на свою национальную жизнь. С одним лишь бесспорным правом: навсегда числиться в списках пятой колонны, хранившихся в сейфах партии и КГБ.

Писатель Василий Гроссман, бердичевский еврей Иосиф Соломонович Гроссман, с этой мыслью в 1964 году ушел из жизни.

 

Семь букв

Б. Слуцкий

Борис Слуцкий — поэт послевоенный. Более того, не просто послевоенный, а послесталинский: имя его впервые прозвучало в середине пятидесятых, когда было ему далеко уже за тридцать. Однако в биографии его, в общем, типичной биографии советского поэта — из трудовой семьи, учился в Литературном институте, солдат, фронтовик, — есть одна нетипичная черта: в отличие от других, он миновал чин так называемого «молодого поэта». Поэтическая судьба его сложилась так, что он сразу вышел в зрелые, и о нем заговорили в один голос как о сложившемся мастере, со своей темой, своей интонацией, своим почерком. Первым задал тон в этом хоре Илья Эренбург. И хотя впоследствии Слуцкого и бранили, и отчитывали, и наставляли, однако репутация его от этого только крепла, ибо два важнейших качества его поэзии — искренность и простота — уже не оспаривались никем. Борис Слуцкий оказался одним из немногих советских поэтов, который, хотя война давно уже кончилась и пришли новые времена, новые песни, сохранил тот душевный настрой солдатской прямоты и доверительности, что утвердился в тяжелую годину войны, когда смерть и жизнь в равной мере стали буднями советского человека.

Но было у Бориса Слуцкого еще одно качество, о котором не говорили критики и литературоведы, но говорили главные, хотя и без чинов, говорили читатели: Борис Слуцкий не забывал, что папа у него был Абрам.

Теперь, по прошествии лет, следует уточнить, что вспоминал свою родословную Борис Абрамович не очень часто. Но по тем временам, когда из новых, послевоенных, русских поэтов об этом практически никто не говорил, любой, даже самый короткий разговор на эту тему уже представлялся отчаянно смелой вылазкой. Если же это был не просто разговор, а разговор поэта, который тщательно обдумал акцент, обдумал образы и параллели, то это была уже не только смелая вылазка, а открытая манифестация:

А той травой могила поросла,

А та могила называлась братской.

Их много на шоссе на Ленинградском,

И на других шоссе их без числа.

Среди фамилий, врезанных в гранит,

Я отыскал свое простое имя.

Все буквы — семь, что памятник хранит,

Предстали пред глазами пред моими.

Все буквы — семь — сходилися у нас,

И в метрике, и в паспорте сходились,

И если б я лежал в земле сейчас,

Все те же семь бы надо мной светились.

Буквы, высеченные в граните, не светятся, и каждому было ясно, что семь — это семь свечей, это священный для евреев семисвечник. А то обстоятельство, что поэт, для установления своего родства с погибшим однофамильцем, вспомнил не только паспорт, где некоторые находили способ изменить свою пятую графу, но и метрику, которая составлялась в первые годы советской власти, когда евреи еще записывались евреями, с именами от отцов и дедов, исключало всякие сомнения насчет главного смысла «Однофамильца». Однофамилец был не просто солдат с той же фамилией, что у поэта, а был его соплеменник, его родич.

Борис Слуцкий, кажется, единственный в советской поэзии, сказал вслух о том, как евреев принимали, точнее, не принимали, на работу. Стихотворение так и называется: «Как меня не приняли на работу»:

Не понравился, не показался, —

В общем, не подошел, не дорос.

Я стоял, как будто касался

Не меня

          весь этот вопрос.

Я сказал «спасибо» и вышел.

Даже дверью хлопать не стал.

И на улицу Горького вышел.

И почувствовал, как устал.

Следует, однако, пояснить, что в стихотворении этом, хотя поэт говорит от первого лица и вносит сугубо автобиографический момент — «Так не взяли меня на работу. И я взял ее на себя, всю неволю свою, всю охоту на хореи и ямбы рубя», — слова «еврей» нет. Нет, разумеется, по причинам, не зависящим от поэта: невозможно представить себе, что стихи эти увидели бы свет, если бы каждая вещь, каждое явление были названы здесь полным именем.

Обращаясь к своему прошлому, к далекому детству, Слуцкий вспоминает то же, что вспоминали в таких случаях и многие другие русские поэты. Но есть у него еще одна, особая область воспоминаний, уже не из детства, которая связана с его родословной, объемлющей всю его многочисленную родню:

Отягощенный родственными чувствами,

Я к тете шел, чтоб дядю повидать,

Двоюродных сестер к груди прижать,

Что музыкой и прочими искусствами,

Случалось,

          были так увлечены!

Я не нашел ни тети и ни дяди,

Не повидал двоюродных сестер,

Но помню,

          твердо помню

                до сих пор,

Каких соседи,

в землю глядя,

Мне тихо говорили: «Сожжены…»

Все сожжено: пороки с добродетелями

И дети с престарелыми родителями.

А я стою пред тихими свидетелями

И тихо повторяю:

          «Сожжены…»

Годы спустя поэт вновь вернулся к великой трагедии своего народа. В этот раз он говорил уже не о родне в узком смысле слова, а о народе своем, о сожженных своих братьях и сестрах, к которым он, несожженный, пришел на свидание:

Теперь Освенцим часто снится мне:

Дорога между станцией и лагерем.

Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,

 а чемодан колотит по спине.

…………………………….

Нехитрая промышленность дымит

навстречу нам

          поганым сладким дымом

и медленным полетом лебединым

остатки душ поганый дым томит.

Прошлое — да какое же оно прошлое, если все стоит перед глазами! — настолько владеет им, что и собственное свое завершение земного пути он мыслит под знаком освенцимской березки:

Березка над кирпичною стеной,

Случись,

        когда придется,

                надо мной!

Случись на том последнем перекрестке!

Свидетелями смерти не возьму

Платан и дуб.

И лавр мне ни к чему.

С меня достаточно березки.

И если будет осень,

                пусть листок

Спланирует на лоб горячий.

А если будет солнце,

                пусть восток

Блеснет моей последнею удачей.

Почему восток? О каком востоке говорит здесь поэт, творя последнюю свою молитву, — «Березка у освенцимской стены! Ты столько раз в мои врастала сны! Случись, когда придется, надо мною», — обращаясь с последней просьбой не к людям, нет, к судьбе своей?

Слова, слова, слова, —

говаривал Гамлет.

Кроме того, есть Слово,

которое было вначале.

Вначале было слово,

и только потом — дело.

Слово, которое было вначале, до дела, Творец произнес, как известно, на Востоке. И там праотцы записали в Книгу:

«И сказал Бог: да будет свет. И стал свет».

Какой же еще восток, как не этот, восток пращуров, мог иметь в виду Борис Абрамович Слуцкий, заклиная судьбу соединить его с сожженными его братьями и сестрами под освенцимской березкой, которая взошла на их обугленных костях, из их праха!

«Давайте после драки помашем кулаками», — звал Борис Абрамович. И тут уже уточнял, к кому обращен ребячий его, мальчишеский зов: «Давайте выпьем, мертвые, во здравие живых!»

Мертвые — это и евреи, и неевреи — это все, кто, перед тем как полечь, шли в одном с поэтом Слуцким строю на войне:

Давайте выпьем, мертвые,

Во здравие живых!

Давайте, давайте: где ж еще можно в наши дни так покутить, как на пиру мертвых! На обугленных костях брата — по крови, по племени, по человеческому роду.