ru | en

Леопольд ВАЙС (Мухаммад АСАД) Фрагменты из книги "Дорога в Мекку"

Владимир Ханелис, Исраэль Спектор 

Леопольд Вайс, он же Мухаммад Асад

Об уникальной даже для безумного ХХ века личности – сыне львовского адвоката, внуке черновицкого раввина Леопольде Вайсе…

Беньямин Вайс, черновицкий раввин, дед М. Асада

Во все времена, особенно в средние века, евреи принимали ислам, добивались высоких должностей при дворах мусульманских правителей. Как правило, это были сефардские евреи. И тысячи иудеев вот уже много веков становятся христианами. Многие из них добились известности и богатства. Как правило, это ашкеназские евреи. Но чтобы ашкеназ принял ислам – это из ряда вон выходящее событие!

... Леопольд, Лео, как его звали в семье, родился 2 июля 1900 года во Львове. Тогда город назывался Лемберг и принадлежал Австро-Венгрии. Здесь же, во Львове, провел юность другой представитель династии галицийских раввинов – Мартин Бубер, которого многие считают одним из выдающихся еврейских мыслителей ХХ века. А Леопольда Вайса (после принятия ислама Мухаммада Асада) многие считают самым выдающимся мусульманским мыслителем – выходцем из Европы ХХ века. И Вайс, и Бубер вспоминали тогдашний Львов с теплотой. Но все это будет потом...

А пока юный Лео прилежно изучает святые книги: ТАНАХ, Мишну, Гемару, путешествует с родителями по Европе. В 1914 году еврейский мальчик, патриот Австро-Венгрии подделывает документы, приписывает себе два года и вступает в армию. Его разоблачили и вернули домой, чтобы через четыре года призвать на военную службу. Но к тому времени война окончилась.
Семья Вайс переехала в Вену. Леопольд поступает в университет. Изучает историю искусств и философию. Однако вскоре бросает занятия, переезжает в Берлин, становится ассистентом кинорежиссера Мурнау и ведет богемный образ жизни.
Карьера в кино не задалась, и в 1921 году молодой Вайс устраивается телефонистом в редакцию "Франкфуртер цайтунг" – одной из самых уважаемых, солидных газет Европы. И тут первая улыбка Фортуны. Его друг, портье в гостинице, рассказал ему, что у них инкогнито остановилась для сбора средств для голодающих Поволжья жена Максима Горького Екатерина Пешкова. Не спросив разрешения начальства, Леопольд помчался в гостиницу.
Екатерина Пешкова рассказала Вайсу о катастрофических масштабах голода в России. Опьяненный удачей Леопольд упросил печатников поставить его материал в утренний выпуск газеты. Интервью произвело впечатление разорвавшейся бомбы. Вайс получил выговор и... место репортера.

Леопольд Вайс в молодости
 

И снова улыбка Фортуны. Весной 1922 года он получает письмо от дяди – Дориана Фейгенбаума, сына его дедушки, черновицкого раввина, одного из первых студентов Зигмунда Фрейда. Дядя работал в иерусалимской психиатрической больнице. "Почему бы тебе, - писал он, - не приехать и не побыть со мной несколько месяцев? Я оплачу обратный билет. Ты сможешь вернуться, когда захочешь. К твоим услугам большой и красивый старый арабский дом... Мы будем проводить время вместе. У меня много книг. Когда устанешь осматривать здешние виды, то сможешь читать".
... Через некоторое время дядя встречал Лео, корреспондента берлинской газеты, в своем доме у Яффских ворот в Иерусалиме. Но Фортуна перестала улыбаться Лео. Она начала гримасничать. Восток, арабский, мусульманский Восток сразу же очаровал, захватил, навеки покорил Леопольда Вайса. Лео, по его собственным словам, почувствовал себя бо́льшим арабом, чем сами арабы.
Такие же сильные чувства, но со знаком минус, он испытывал по отношению к местным евреям и сионизму. Об этом он открыто говорил будущему президенту Израиля Хаиму Вейцману и Менахему Усышкину, известному сионистскому деятелю, идеологу еврейского заселения Эрец-Исраэль. В своих статьях Вайс выступал не только против Декларации Бальфура, поддержавшей создания еврейского национального очага в Палестине, но и против "посягательств евреев на арабскую землю". Как это все случилось, почему так перевернулось его мировозрение, его сознание, не мог объяснить даже дядя, психиатр-фрейдист.

Леопольд Вайс в Палестине, начало 1920-х гг.
 

В Иерусалиме Вайс подружился с Якобом Исраэлем де Ханааном, личностью одиозной. Голландский еврей, принявший, христианство, гомосексуалист, журналист, он был яростным противником сионизма. Новые друзья и коллеги вместе путешествовали по Трансиордании, где Леопольд познакомился с эмиром Абдаллой, затем посетил Сирию.
Вернувшись в Берлин, Леопольд Вайс публикует статьи о мусульманском Востоке, читает лекции в берлинской Академии геополитики. В это же время он знакомится с талантливой художницей Эльзой Шейман, которая была старше Лео на 15 лет и имела сына от первого брака.
Но Европа кажется Вайсу скучным, вялым местом. Его тянет на любимый Восток, к новым приключениям, лицам, встречам. По словам одного из его биографов, однажды в поезде Вайс наблюдал невыразительные, сытые лица хорошо одетых пассажиров – зажиточных немецких бюргеров. Леопольду показалось, что на этих лицах он читает скрытые муки. Вернувшись домой, Лео увидел открытую страницу Корана: "Вы полны желания иметь больше и больше до тех пор, пока не дойдете до своих могил. Если бы вы только знали это, вы бы наверняка увидели ад, в котором находитесь".
Решение пришло мгновенно. Через несколько дней еврей Леопольд Вайс поднял правую руку и в присутствии двух свидетелей произнес: "Я заявляю, что нет Бога, кроме Аллаха, и Мухаммед пророк его".
Так иудей Лео Вайс стал мусульманином Мухаммадом Асадом. Правда, частичку старого имени он все же сохранил: "асад" по-арабски означает "лев". Мусульманами стали его жена Эльза и приемный сын Генри. В начале 1927 года семья совершает хадж (паломничество) в Мекку. Но там скоропостижно умирает Эльза. Мухаммад отправляет пасынка в Берлин, а сам продолжает изучать арабский язык, Коран, обычаи Аравии, публикует проарабские статьи в европейских газетах, заводит влиятельных друзей. Среди них – сын правителя страны. Он представляет Асада отцу – основателю нового государства Саудовская Аравия Абд-Азизу Ибн-Сауду. Спустя некоторое время Мухаммад становится советником бедуинского короля и его секретным агентом.

Мухаммад Асад в традиционной арабской одежде

Вот что писал Асад об Аравии и ее короле: "У меня роман с этой страной, и я переживаю его с такой полнотой и силой, как ни один европеец. Никто, я убежден в этом, не сможет устоять перед очарованием аравийской жизни, если хоть немного поживет с арабами, никто не сумеет вырвать Аравию из своего сердца. Даже покидая этот край, человек навсегда унесет с собой частицу упоительной атмосферы пустыни и будет мучиться ностальгией в красивейших и богатейших странах мира".
"Он называет меня другом, хотя мы далеко не равны в своем положении, ведь он – король, а я – всего лишь журналист. Но я решаюсь говорить, что мы друзья, ибо он поверяет мне свои сокровеннейшие мысли, причем делает это с такой щедростью, с какой помогает людям".
Однако роман с Аравией и дружба с королем не получились... Причины никто объяснить не может, но Мухаммад Асад вместе с молодой женой, 15-летней Мунирой Хуссейн аль-Шаммари, дочерью арабского шейха (умерла в 1978 году), и новорожденным сыном Талалом (впоследствии известным антропологом, профессором университета Нью-Йорка) уезжают из страны, а по некоторым сведениям – бегут под покровом ночи.
Он путешествует по всему мусульманскому миру от Гибралтара до Индии. Побывал Асад и в Иране. Из его статей, не утративших своего значения и сегодня, европейцы – может быть, впервые – узнали о расхождениях между иранскими шиитами и аравийскими суннитами, об их многовековой вражде и ненависти. (Многие мировые лидеры не знают и не понимают этого до сих пор.)
Из Ирана Асад едет в советскую Среднюю Азию. Вот как описывает это путешествие современный английский журналист: "В те годы туда еще пускали иностранцев, но Асад быстро убеждается, что правоверному мусульманину там не место. В Туркмении, в старинном городе Мерв (...) городское начальство рассказывает Асаду об успешной борьбе с пережитками феодализма (...) местные атеисты швыряют свиные головы за ограду единственной городской мечети (...) мулла этой мечети оказывается осведомителем, доносящим на своих прихожан".

Мухаммад Асад на государственной службе
 

Затем Мухаммад Асад уехал в британскую Индию, присоединился к борьбе мусульман за независимость Пакистана. Он сотрудничает с вождями этой борьбы – Мухаммадом Икбалем и Мухаммадом Али-Джинной. Асад выучил урду, помог выпустить первые газеты на этом языке.
После начала Второй мировой войны британские власти интернировали австрийского подданного Мухаммада Асада и его семью в лагерь для перемещенных лиц в Бомбее, в котором они были единственными мусульманами. Здесь же в 1942 году "Лев" узнал, что его отец, сестра и мачеха (мать умерла в 1919 году) сгорели в печах Холокоста. Говорят, в этот день Лео в первый и последний раз в жизни плакал...
Война окончилась. Освободившись из лагеря, основатель пакистанского государства Мухаммад Икбаль пригласил его помочь написать конституцию страны и создать светское государство – исламскую республику. Асад согласился, но настоял, чтобы новая конституция гарантировала право женщин быть избранными в любые структуры власти. Когда в 1988 году Беназир Бхутто была избрана первой женщиной на посту премьер-министра Пакистана, став одновременно и первой женщиной-лидером в мусульманском мире, она подчеркнула большую роль Асада в этом.

Мухаммад Асад в пакистанском представительстве при ООН


В 1951 году пакистанское правительство назначило Мухаммада Асада своим представителем в ООН. "Нью-Йорк таймс" так описала нового посла Пакистана в ООН: "Худой, с бесстрашным взглядом, известный знаток исламского закона. Он знает польский, английский, немецкий, фарси, арабский и другие языки; путешественник с глубоким знанием городов и пустынь от Касабланки до Пенджаба, многословный просветитель исламского мира, неординарный человек, родившийся во Львове".
Этот "неординарный человек", считавший себя посланником в ООН не только Пакистана, но и всего мусульманского мира, постоянно очень резко выступал в стенах этой организации против Израиля и сионизма. Израильские дипломаты наградили его кличкой "вероотступник". Но ничто человеческое не было ему чуждо...
В Нью-Йорке у Мухаммада Асада начался бурный роман с польской иммигранткой Полой Казимирской. Жену-бедуинку Асад отослал отцу-шейху в Саудовскую Аравию. Пола приняла ислам и стала его третьей женой., Хамидой. В Пакистане к горячим романтическим делам воего посланника отнеслись весьма и весьма холодно. Пришлось уйти в отставку. Заметим, что еще спустя десятилетия после этого в Пакистане продолжали помнить Асада и ценить. Лидер страны генерал Зия уль-Хак уговаривал его вернуться и предлагал важный пост в своем правительстве.

Около 20 лет Мухаммад Асад жил в Танжере (Марокко), был профессором Каирского университета Аль-Азхар, писал научные труды, воспоминания. Остановимся коротко на его научном и литературном наследии, Главным трудом, делом жизни Асад считал свой комментированный перевод Корана на английский язык. По мнению специалистов, в литературном отношении ему нет равных. Но этот перевод вызвал гнев и раздражение в ортодоксальных мусульманских кругах. Они сочли его чересчур современным, модернистским и по-европейски либеральным. В Саудовской Аравии этот перевод был запрещен. Кроме перевода Корана Асад написал: "Принципы мусульманского государства", "Сахих аль-Бухари: ранние годы ислама", "Это наш закон", работы по государственным аспектам шариата и т.д. Бестселлером стала книга Мухаммада Асада "Путь в Мекку" о его переходе в ислам. Она издавалась много раз на многих языках. В 2001 году газета "Гаарец" писала: "Необычная история о еврее, который изменил свое имя, свою веру, своих жен, свою национальность, а также лицо исламского мира".
В "Пути в Мекку" Асад искал объяснения своим поступкам у праотца Авраама: "Это мой давний предшественник, которого Бог отправил в неведомые страны для открытия самого себя, легко бы понял, почему я оказался в Аравии, поскольку он также бродил через чужие земли, прежде чем смог построить свою жизнь как нечто ощутимое, и он был гостем во многих странах, прежде чем ему было разрешено пустить свои корни..." (Асад никогда не скрывал своего еврейского происхождения, хотя это и вызывало иногда подозрения в Саудовской Аравии и Пакистане.)
Не так давно на экраны вышел немецкий документальный фильм о жизни Асада – "Путь в Мекку". А в 2008 году площадь перед главным входом в штаб-квартиру ООН в Вене назвали в его честь. Это была первая западноевропейская площадь, названная в честь мусульманина. Интересно, увековечена ли память о Леопольде Вайсе – Мухаммаде Асаде в его родном Львове?
Война между Ираном и Ираком потрясла Асада. Он навсегда покидает мусульманский Восток и перебирается в Европу – сначала в Португалию, в Лиссабон. Рушилась его мечта – мусульманского либерала и реформатора – о светском, основанном на гуманизме, вере в человека исламском государстве, о новом поколении мусульман. Он безжалостно критиковал аятоллу Хомейни, сказав, что он хуже шаха; короля Саудовской Аравии и президента Египта Насера, которого хорошо знал лично. Асада беспокоил рост фундаментализма в исламе. "Мне стало ясно, - писал он, - что проблемы мусульман заключаются не в недостатках ислама, а в нежелании мусульман жить в согласии с исламским мировозрением". Асад продолжал верить в "ислам с человеческим лицом", точно так же, как некоторые коммунистические лидеры верили в "социализм с человеческим лицом".

Из Португалии Мухаммад Асад переехал в Испанию, в Гранаду, на землю средневекового Гранадского эмирата, последнего мусульманского государства на Пиренейском полуострове, оплота ислама. Он умер 23 февраля 1992 года. Похоронен на маленьком мусульманском кладбище города Марбелья. В отличие от праотца Авраама Леопольд Вайс так нигде и не пустил свои корни. За десять лет до смерти Мухаммад Асад сказал, что если бы сейчас он встретил араба в первый раз в жизни, то, скорее всего, не проникся бы симпатией к нему...

Источник

 

Мухаммад Асад    

Дорога в Мекку

История об истории

История, которую я собираюсь рассказать в данной книге, не автобиография человека, известного своим участием в общественной жизни; и не приключенческий роман, несмотря на то, что мне довелось стать свидетелем многих удивительных событий, которые всего лишь сопровождали мои внутренние переживания; и даже не повествование о сознательном поиске веры, потому что такая вера снизошла на меня лишь спустя много лет без каких-либо попыток обрести её с моей стороны. Моя история — это история о том, как обычный европеец открыл для себя Ислам и интегрировался в мусульманское сообщество.

У меня никогда не возникало мысли написать об этом, потому что мне не приходило в голову, что моя жизнь может вызвать какой-то особый интерес у кого-либо, кроме меня самого. Но когда в 1952 году, после моего двадцатипятилетнего отсутствия на Западе, я приехал сначала в Париж, а потом в Нью-Йорк, я был вынужден изменить своё мнение. Находясь в должности полномочного представителя Пакистана в ООН, я естественным образом оказался в поле зрения общественности и тем самым вызвал огромное любопытство со стороны своих европейских и американских друзей и знакомых. Поначалу они видели во мне обычного европейского «эксперта», нанятого восточным правительством для выполнения определённой задачи, и полагали, что я легко подстроился под обычаи государства, на которое я работал. Но когда благодаря моей активности в ООН стало очевидным, что я разделяю политические и культурные цели всего мусульманского мира не просто на «профессиональном», но и на эмоциональном и интеллектуальном уровнях, это привело их в некоторое недоумение. Все больше и больше людей стало интересоваться моим прошлым опытом. Они узнали, что в молодости я начал свою карьеру в качестве иностранного корреспондента континентальных газет и что после нескольких лет интенсивных поездок по Ближнему Востоку в 1926 году я стал мусульманином; что после моего обращения в Ислам я прожил около шести лет в Аравии, где имел удовольствие дружить с королем Ибн Саудом; что, покинув Аравию, я направился в Индию, где повстречал великого мусульманского поэта-философа и духовного отца Пакистана Мухаммада Икбала. Именно он вскоре отговорил меня от планов совершить поездку в Восточный Туркестан, Китай и Индонезию, настояв на том, чтобы я остался в Индии и помог внести ясность в рациональные принципы построения будущего исламского государства, которое на то время было не более чем иллюзией в мечтательном воображении Икбала. Для меня, как и для Икбала, эта иллюзия представляла собой путь, а по сути единственный путь, к возрождению всех дремлющих надежд Ислама, к политическому объединению людей не на основе их общего происхождения, а на основе их приверженности общей идеологии. В течение многих лет я посвятил себя этой идее: изучал, писал, преподавал и со временем обрел репутацию, скажем так, знатока исламского права и культуры. В 1947 году, когда возник Пакистан, правительство этой страны предложило мне сформировать и возглавить Отдел исламского возрождения, в задачи которого входила детальная разработка идеологической исламской концепции государственного и общественного устройства, на которую бы опиралась новообразованная политическая организация. После двух лет в высшей степени вдохновенной работы меня перевели в дипломатическую службу Пакистана и назначили начальником Ближневосточного отдела в Министерстве иностранных дел, где я посвятил себя укреплению связей между Пакистаном и мусульманским миром, а со временем оказался членом пакистанской делегации в ООН в Нью-Йорке.

Всё это указывало на нечто более серьезное, чем просто внешнее приспособление европейского человека к мусульманской общине, в которой ему по случайности довелось пожить: во всем этом, скорее, проявлялся осознанная, беззаветная смена верноподданства одному культурному измерению на другое, совершенно непохожее. Большинству моих западных друзей это показалось весьма странным. Они никак не могли представить себе, как человек, родившийся и воспитанный на Западе, мог так всецело и, судя по всему, без всякой задней мысли обозначать свою принадлежность к мусульманскому миру; как он вообще решился променять свое западное культурное наследие на исламское; и что именно побудило его принять религиозную и социальную идеологию, которая — и это они считали само собой разумеющимся — безмерно уступала всем европейским понятиям.

Так почему же, спрашивал я себя, мои западные друзья так легко принимают это на веру? Неужели никто из них так и не попытался напрямую постичь смысл ислама или же их мнение все время основывалось лишь на горстке общепринятых штампов и искаженных представлений, передаваемых из поколения в поколение? Или, быть может, старый греко-римский образ мышления, разделявший мир на греков и римлян и на «варваров», всё ещё глубоко коренился в западном сознании, не давая ему допустить, пусть даже гипотетически, наличие положительных качеств у всего, что находится за пределами его собственной культурной орбиты?

Со времён [древних] греков и римлян европейские мыслители и историки склонны рассматривать мировую историю исключительно с точки зрения и в выражениях европейской истории и западного культурного опыта. Незападные цивилизации появляются в поле зрения лишь тогда, когда их присутствие или определенные события внутри них оказывали или оказывают прямое влияние на судьбу западного человека. Таким образом, с западной точки зрения, история человечества и различных цивилизаций представляет собой в лучшем случае не более чем расширенную историю западной цивилизации.

Естественно, под таким узким углом зрения общая картина неизбежно получается искаженной. Привыкший к статьям, в которых культура и проблемы западной цивилизации рассматриваются в мельчайших деталях и в красочных тонах, а остальной мир удостаивается лишь беглого взгляда, среднестатистический европеец или американец легко поддаются иллюзии и верят, что западный культурный опыт не просто превосходит, а по сути является несоизмеримым по сравнению с опытом остального мира. Следовательно, западный образ жизни представляет собой единственный верный критерий, по которому можно оценивать другие образы жизни; а это, разумеется, предполагает, что любые интеллектуальные концепции, социальные институты или моральные ценности, не отвечающие западным «стандартам», соответствуют eo ipso более низкому уровню развития. Следуя по стопам греков и римлян, западный человек хочет думать, что все «другие» цивилизации были или остаются лишь многочисленными неудачными экспериментами на пути прогресса, к которому столь безошибочно стремился Запад; или же в лучшем случае (как в случае цивилизаций, предшествовавших современному западному миру) последовательными главами одной и той же книги, в которой западная цивилизация, конечно же, является заключительной главой.

Когда я подробно изложил свой взгляд американскому другу, человеку весьма образованному и с академическим складом ума, он поначалу воспринял это несколько скептически.

Когда я подробно изложил свой взгляд американскому другу, человеку весьма образованному и с академическим складом ума, он поначалу воспринял это несколько скептически.

— Допустим, — сказал он, — у древних греков и римлян был ограниченный взгляд на иноземные цивилизации: но разве эта ограниченность не была неминуемым следствием трудностей в коммуникации с внешним миром? Разве большая часть этих трудностей не преодолена на современном этапе? Мы на Западе сегодня всерьёз интересуемся тем, что происходит за пределами нашей культурной орбиты? Не кажется ли Вам, что Вы забываете об огромном количестве книг о восточном искусстве и восточной философии, о политических идеях, занимающих сознание народов Востока, изданных в Европе и Америке за последнюю четверть века? Согласитесь, что не стоит справедливости ради закрывать глаза на явное желание Запада познать то, что могут предложить другие культуры.

— В какой-то мере Вы правы, — ответил я. — Мало кто сомневается, что примитивный греко-римский взгляд на мир не может быть в полной мере применим в наши дни. Его категоричность в значительной степени смягчилась хотя бы потому, что наиболее зрелые среди западных мыслителей стали трезвее и скептичнее рассматривать многие аспекты своей собственной цивилизации и начали обращаться к другим частям света за культурным вдохновением. Некоторым из них становится ясно, что одной книги или истории человеческого прогресса быть не может, их много: просто потому, что человечество в историческом смысле не является однородным образованием, а, скорее, представляет собой множество групп с крайне разнонаправленными представлениями о смысле и цели человеческой жизни. Вместе с тем я всё ещё не ощущаю, что Запад действительно стал снисходительнее к другим культурам, нежели древние греки или римляне; он всего лишь стал терпимее. При этом, прошу заметить, отнюдь не по отношению к исламу, а лишь по отношению к отдельным восточным культурам, представляющим собой некую духовную изюминку для жаждущего духовности Запада и в то же время столь далёким от западного мировоззрения, что они не способны бросить реальный вызов его системе ценностей.

— Что Вы имеете в виду?

— Ну, скажем, — ответил я, — когда кто-либо на Западе обсуждает, например, индуизм или буддизм, он всегда отдает себе отчет в фундаментальных отличиях этих идеологий от своей собственной. Он может восхищаться тем или иным идейным принципом, однако естественным образом никогда не станет рассматривать возможность замены своих принципов каким-нибудь из них. А поскольку он априори признает невозможность этого, он может невозмутимо и нередко с симпатией размышлять над этими действительно чуждыми культурами. Но когда дело доходит до ислама, который не является таким же чуждым западным ценностям, как индуистская или буддистская философия, то это самое западное самообладание практически всегда нарушается под влиянием эмоциональной предвзятости. Иногда я задаюсь вопросом: не связано ли это с тем, что исламские ценности настолько близки с западными, что несут потенциальную угрозу многим западным представлениям о духовной и общественной жизни?

Продолжив беседу, я решил поделиться с ним теорией, к которой я пришёл несколько лет тому назад, теорией, которая может помочь лучше понять характер глубоко залегающей предвзятости к исламу, так часто встречающейся в западной литературе и современной мысли.

— Для того чтобы найти по-настоящему убедительное объяснение этой предвзятости, — продолжил я, — необходимо погрузиться в историю и попытаться понять психологический контекст ранних отношений между Западом и мусульманским миров. Все, что западный человек думает и испытывает по отношению к исламу сегодня, коренится в представлениях, сформировавшихся еще во времена крестовых походов.

— Крестовых походов! — воскликнул мой друг. — Вы же не хотите сказать, что события почти тысячелетней давности могут оказывать влияние на людей в двадцатом веке?

— Так и есть. Понимаю, что это звучит невероятно, но разве Вы не припоминаете то недоверие, с которым были встречены ранние открытия психоаналитиков, когда те попытались продемонстрировать, что большая часть эмоционального восприятия взрослого индивида, включая все его необъяснимые на первый взгляд склонности, вкусы и предубеждения, собранные в термин «идиосинкразия», восходят к его переживаниям на важнейшем этапе становления личности — в раннем детстве? А разве народы и цивилизации не представляют собой не что иное, как совокупность индивидов? Их развитие в одинаковой мере связано с переживаниями в раннем детстве. Как и в случае с детьми, эти переживания могут доставлять радость или боль; они могут быть совершенно рациональными или же, наоборот, обусловленными наивной детской интерпретацией какого-либо события: формирующий эффект каждого такого переживания зависит главным образом от его первоначальной интенсивности. Столетие, предшествовавшее крестным походам, а именно конец первого тысячелетия христианской эры, можно охарактеризовать как «раннее детство» западной цивилизации.

Вслед за этим я напомнил своему другу, историку по специальности, что это был период, когда впервые со времен тёмных веков, последовавших за развалом Римской империи, Европа начала различать свой собственный путь культурного развития. Независимо от почти забытого римского наследия на свет стали появляться новые литературные произведения на европейских диалектах; под влиянием религиозного опыта западного христианства начало медленно пробуждаться искусство, впавшее в летаргический сон после воинственной миграции готов, гуннов и аваров; на необработанной почве раннего Средневековья начал возникать новый культурный мир. Именно на таком переломном и чрезвычайно чувствительном этапе развития Европа перенесла ужасный шок — говоря современным языком, «травму» — в виде крестовых походов.

Крестовые походы стали сильнейшим коллективным переживанием цивилизации, которая только начинала осознавать свою сущность. С исторической точки зрения, они представляли собой наиболее раннюю — и вполне успешную — попытку Европы взглянуть на себя с позиции культурного единства. Ни одно событие с предшествующей и последующей истории Европы не могло сравниться с энтузиазмом, который был порождён Первым крестовым походом. По всему континенту пронеслась опьяняющая волна эйфории, позволившая впервые преодолеть границы между государствами, племенами и классами. До этого были франки, саксы, германцы, бургунды и сицилийцы, норманны и ломбарды — пёстрая смесь племён и народностей, почти не имевших ничего общего, кроме того факта, что большая часть их феодальных королевств и княжеств представляла собой остатки Римской империи и что все они исповедовали христианскую веру. Но во время крестовых походов и благодаря им религиозные связи поднялись на новый уровень, и это в равной мере относится ко всем европейским народам: возникла политико-религиозная концепция «христианского мира», которая в свою очередь породила европейскую культурную идею. Когда в ноябре 1095 года папа Урбан II в своей известной речи в Клермоне призвал христиан на войну с «нечестивым народом», захватившим святую землю, он, вероятно, сам того не подозревая, фактически провозгласил хартию западной цивилизации.

Болезненный опыт крестовых походов привёл Европу к осознанию её культурной самобытности и объединению; в то же время этот самый опыт предопределил лживые тона, в которых ислам предстал в глазах Запада. Не только потому, что крестовые походы означали войну и кровопролитие. Столько было войн между народами, которые были позабыты, и столько было вражды, которая в своё время казалась неискоренимой, а позже переросла в дружбу. Урон, нанесённый крестовыми походами, не ограничивался боевыми потерями; в первую очередь, это был интеллектуальный урон — травля западного сознания против мусульманского мира посредством умышленного искажения учений и идеалов ислама. Поскольку призыв к крестовым походам должен был оставаться в силе, Пророка мусульман нужно было обязательно заклеймить Антихристом, а его религию выставить в самом зловещем свете как источник безнравственности и извращённости. Именно в эпоху крестовых походов абсурдная мысль о том, что ислам — это религия примитивного сенсуализма, жестокого насилия и соблюдения ритуалов вместо очищения сердца, запала в западное сознание и сохранилось в нём; именно тогда имя Пророка Мухаммада — того самого Мухаммада, который настаивал на том, чтобы его последовали оказывали должное уважение пророкам других религий, — было пренебрежительно изменено европейцами на Mahound. Европа была ещё далека от того времени, когда в ней пробудился дух независимых исследований; и власть предержащим не стоило особого труда посеять тёмные семена ненависти к цивилизации и религии, которая была так непохожа на цивилизацию и религию Запада. Поэтому не было случайностью, что пламенная «Песнь о Роланде», в которой описывается легендарная победа христианского мира над мусульманским «язычеством» в Южной Франции, возникла не во времена тех самых сражений, а спустя три века, то есть незадолго до Первого крестового похода, в одночасье став своего рода «национальным гимном» Европы. Неслучайным было и то, что данный героический эпос ознаменовал начало европейской литературы, отличавшейся от более ранних региональных литератур: поскольку враждебность по отношению к исламу стояла у самых истоков европейской цивилизации.

Кому-то может показаться иронией истории, что многовековое неприятие ислама, имевшее изначально сугубо религиозные предпосылки, все ещё залегает в подсознании западного человека, в то время как религия больше не оказывает влияния на его воображение. Однако в этом нет ничего удивительного. Известно, что человек может полностью утратить религиозные взгляды, привитые ему в детстве, но при этом всю оставшуюся жизнь испытывать отдельные иррациональные эмоции, связанные с теми религиозными верованиями.

— Вот что в точности произошло с этой коллективной личностью, именуемой западной цивилизацией, — в заключение сказал я. — Тени крестовых походов по сей день продолжают кружить над Западом; и любая его реакция на ислам и мусульманский мир несёт на себе ярко выраженные следы этого живучего призрака.

Мой друг долго молчал. Я словно сейчас вижу перед собой его высокую долговязую фигуру, расхаживающую по комнате, засунув руки в карманы пиджака и озадаченно покачивая головой. В конце концов он сказал:

— Вы знаете, а в Вашем повествовании что-то есть… Безусловно, есть, хотя я сейчас не имею возможности дать оценку Вашей «теории» экспромтом. В любом случае в свете того, что Вами было только что сказано, не отдаете ли Вы себе отчет в том, что Ваша личная жизнь, которую Вы воспринимаете столь простой и незамысловатой, должна показаться весьма странной и необычной для западного человека? Почему бы Вам не поделиться своими впечатлениями? Может быть, стоит написать автобиографию? Я более чем уверен, что её будет чрезвычайно занятно почитать!

Засмеявшись, я ответил:

— Возможно, я позволю уговорить себя оставить дипломатическую службу для того, чтобы написать такую книгу. В конце концов, писатель — это моя основная профессия.

В последующие недели и месяцы мой шутливый ответ незаметно утратил свою шуточную составляющую. Я стал всерьёз размышлять над изложением истории своей жизни, чтобы как-то содействовать, пусть и в незначительной мере, поднятию тяжёлого занавеса, разделяющего ислам и его культуру от западного разума. Мой личный путь к исламу был во многих отношениях уникальным: я не стал мусульманином по причине того, что долгое время жил среди мусульман; скорее, наоборот, я решил пожить среди них, потому что к тому времени я уже принял ислам. Мог ли я, поделившись моими личными переживаниями с западными читателями, внести более весомый вклад в достижение взаимопонимания между исламским миром и Западом, нежели пребывая в дипломатической должности, которую мог бы в равной степени успешно занимать кто-либо другой из моих соотечественников? В конце концов, любой образованный человек мог бы стать полномочным представителем Пакистана в ООН, а вот сколько людей могли бы вести беседовать с западными людьми об исламе так же, как я? Я был мусульманином, но вместе с тем имел западное происхождение; а значит, я мог изъяснятся на интеллектуальном языке как ислама, так и Запада.

И вот, в конце 1952 года я уволился из дипломатической службы Пакистана и приступил к написанию этой книги. Не могу сказать, годится ли она для «занятного чтения», как предвкушал мой американский друг. Я не смог сделать больше, чем воспроизвести по памяти — при помощи нескольких старых блокнотов, несвязных записей в дневниках и некоторых газетных статей, написанных мною в тот период, — спутанные нити событий, произошедших в течение многих лет и на огромном географическом пространстве.

Это история не всей моей жизни, а лишь нескольких лет, до того как я уехал из Аравии в Индию, нескольких увлекательных лет, проведённых в странствиях почти по всем странам, лежащим между Ливийской пустыней и заснеженными вершинами Памира, между Босфором и Аравийским морем. Повествование ведётся в контексте и — это нужно держать в уме — во времени моей последней поездки по пустыне из внутренней Аравии в Мекку поздним летом 1932 года: именно в течение этих двадцати трёх дней принцип всей моей жизни стал полностью ясен мне.

Описанной на этих страницах Аравии больше нет. Некогда присущие ей изоляция и девственность были утрачены под бурным напором нефти и принесённого им золота. Не стало той замечательной простоты, а вместе с ней исчезло много уникального с человеческой точки зрения. С чувством глубокой боли, испытываемой при утрате, теперь уже необратимой, чего-то очень ценного, я вспоминаю ту последнюю долгую поездку в пустыне, по которой мы шли и шли, двое мужчин, верхом на двух дромадерах, сквозь наплывающий свет…

 

В доброй еврейской семье

Какой долгий путь от моего детства и юности в Центральной Европе до моего нынешнего пребывания в Аравии; но как приятно вспоминать его, возвращаясь назад…

Моё раннее детство прошло в польском городе Львове, который тогда принадлежал Австрии, в тихом и благородном доме, таком же тихом и благородном, как и улица, на которой он стоял; длинная улица с некой пыльной элегантностью, огражденная каштанами и выложенная деревянными брусками, приглушавшими стук лошадиных копыт, превращая каждый час дня в ленивый полдень. Я очень любил эту чудесную улицу не по-детски осознанно и не только потому, что на этой улице стоял мой родной дом; мне кажется, я любил её за атмосферу той благородной сдержанности, с которой она текла от беззаботного центра самого беззаботного из городов к безмятежности пригородного леса и таившегося в нём огромного кладбища. Иногда мимо проезжали красивые повозки на бесшумных колесах под аккомпанемент бойкого, ритмичного цокота надменных копыт, или же, если стояла зима и улица была застелена снежным покрывалом по щиколотку, мимо скользили сани, оставляя за собой звон бубенцов в морозном воздухе, а из ноздрей лошадей пробивались клубы пара; и если в детстве вам доводилось сидеть в санях и ощущать, как мороз бьёт в лицо и щиплет щёки, то ваше сердце помнит, что несущиеся галопом лошади уносили вас в счастливый мир, у которого не было ни начала, ни конца.

Летние месяцы мы проводили загородом, где у отца моей мамы, состоятельного банкира, было большое поместье для семейного отдыха. Вдоль берегов небольшой медленной речки росли ивы; стойла, заполненные благодушными коровами, пейзаж в стиле кьяроскуро, таинственно обогащенный запахом скота и сена, и звонкий смех юных русинских крестьянок, занятых вечерним доением; свежего парного молока с пенкой можно было напиться прямо из ведра — не от жажды, а просто от одного ощущения, что молоко ещё находилось рядом со своим живым источником… Знойные августовские дни, проведённые на уборке пшеницы с батраками и женщинами, собиравшими её в связки снопов, молодыми красавицами, на которых было приятно смотреть: мощное тело, пышная грудь, твёрдые тёплые руки, сила которых ощущалась, когда они переворачивали тебя, играясь в обеденное время среди стогов пшеницы; конечно, тогда ты был слишком молод, чтобы эти забавные объятия могли заставить тебя думать о чём-то другом…

Вместе с родителями я отправлялся в путешествия в Вену и Берлин, в Альпы и Богемские леса, на Северное и Балтийское моря: места столь отдалённые, что они казались мне новыми мирами. Каждый раз, отправляясь в такую поездку, с первым свистком паровоза и при первом толчке вагона сердце словно замирало в волнительном предвкушении чудес, которые были готовы случиться впереди… Всегда было с кем поиграть: мальчики и девочки, брат с сестрой и множество кузенов; славные воскресные дни свободы после утомительно скучных, но не чрезмерно изнурявших будней в школе, загородные походы, первые тайные встречи с очаровательными девушками-ровесницами и неловкий румянец со странным подъемом эмоций, после которого приходишь в себя лишь через несколько часов…

Это было счастливое детство, которое радует даже по прошествии многих лет. Мои родители всегда жили в комфортных условиях; они жили в основном ради своих детей. Благодушие и невозмутимое спокойствие моей мамы в какой-то степени повлияли на то, как легко мне удавалось адаптироваться к незнакомым и временами враждебным условиям, а вот внутренняя неугомонность моего отца, вероятно, перешла ко мне.

* * *

Если бы мне пришлось описывать моего отца, я бы сказал, что этот весёлый, стройный мужчина среднего роста со смуглым лицом и чёрными горящими глазами не совсем соответствовал окружавшей его обстановке. В детстве он мечтал посвятить себя наукам, особенно физике, но ему так и не удалось осуществить свою мечту и пришлось смириться с профессией барристера. Будучи весьма успешным в своём деле, где его острый ум нашёл должное применение, он так и не смирился с этим до конца, и та аура одиночества, присутствовавшая вокруг него, вполне могла быть вызвана не покидавшим его осознанием того, что его истинное призвание обошло его стороной.

Отец его был ортодоксальный раввин из Черновиц, столицы тогдашней австрийской провинции Буковина. До сих пор помню этого миловидного старика с очень нежными руками и чувственным лицом, обрамленным длинной белой бородой. Помимо того что он сильно увлекался математикой и астрономией, которые он изучал в свободное время на протяжении всей жизни, он был одним из лучших игроков в шахматы в своей области. Скорее всего, это и стало причиной его долгой дружбы с православным архиепископом, который и сам был отличным шахматистом. Многие вечера они провели вместе над шахматной доской, заканчивая свои партии дискуссиями о метафизических утверждениях своих соответствующих религий. Можно предположить, что с таким складом ума мой дедушка с радостью воспринял бы тягу своего сына, моего отца, к естественным наукам. Однако, по всей вероятности, он изначально принял решение, что его старший сын продолжит раввинскую традицию, сложившуюся в семье на протяжении нескольких поколений, и отказался даже рассматривать какой-либо иной карьерный путь для моего отца. В этом решении ему способствовал один позорный скелет в семейном шкафу: память о его дяде, моём двоюродном прапрадеде, который самым необычным образом «предал» семейную традицию и даже отвернулся от религии своих прадедов.

Судя по всему, мой почти мистический двоюродный прапрадед, чье имя никогда не произносилось вслух, был воспитан в таких же строгих семейных традициях. В весьма раннем возрасте он уже был полноправным раввином и вопреки своему желанию был женат на женщине, к которой он не испытывал никакой любви. Поскольку профессия раввина не приносила необходимого достатка в те дни, он подрабатывал продажей мехов, что требовало от него каждый год ездить на центральный европейский рынок мехов в Лейпциге. Однажды, когда ему было около двадцати пяти, он отправился в одну из таких долгих поездок на телеге с лошадью — дело было в первой половине 19-го века. В Лейпциге он, как обычно, выставил на продажу свои меха, но вместо того, чтобы вернуться домой, как он это всегда делал, он продал телегу с лошадью, сбрил бороду с пейсами и, позабыв о своей нелюбимой жене, отправился в Англию.

Некоторое время он подрабатывал чернорабочим, а по вечерам изучал астрономию и математику. Видимо, одному из работодателей приглянулись его умственные способности, и он помог ему продолжить обучение в Оксфорде, а через несколько лет он окончил его подающим надежды учёным, обратившимся в христианство. Вскоре после того, как он отправил своей жене-еврейке письмо о разводе, он женился на девушке из «гоев». Нашей семье мало известно о том, как сложилась его дальнейшая судьба, кроме того, что он добился исключительных успехов, как астроном и преподаватель в университете, и в конце жизни был возведён в рыцари.

Мой дед был в ужасе от такого примера, который, по-видимому, и заставил его принять крайне жесткую позицию в отношении предрасположения моего отца заняться изучением наук «гоев»; он должен быть стать раввином, и никак иначе. Однако мой отец не был готов так просто сдаться. В то время как в дневное время он учил Талмуд, по ночам он тайком, без помощи учителей изучал программу гуманитарной гимназии. Со временем он поведал об этом своей маме, и хотя новость об обучении сына тайком легла камнем на её душе, благородный характер всё же помог ей представить, насколько жестоко было бы лишать сына шанса последовать зову сердца. В двадцатидвухлетнем возрасте, успешно окончив восьмилетние курсы гимназии за четыре года, мой отец был допущен к экзаменам на степень бакалавра и сдал их с отличием. Когда диплом уже был у него в руках, он вместе с его мамой всё же решились сообщить эту страшную новость моему деду. Я могу только представить себе весь драматический характер той сцены, но в конце концов мой дед всё же уступил и согласился с тем, что моему отцу лучше было прекратить учёбу на раввина и поступить в университет. Однако финансовое положение семьи не позволило заняться изучением любимого предмета — физики; ему пришлось выбрать более доходную профессию юриста, и через некоторое время он стал барристером. Спустя ещё несколько лет он поселился в городе Львове в восточной Галиции и женился на моей маме, одной из четырёх дочерей богатого местного банкира. Тогда же, летом 1900 года, на свет появился я, став вторым ребенком из трех.

Несбывшаяся мечта моего отца давала о себе знать его тягой к чтению научной литературы и, наверное, хотя и весьма сдержанно, его странным предрасположением к своему второму сыну, то есть ко мне, который, казалось, тоже проявлял интерес ко всему, что не имело прямого отношения к материальной выгоде и успешной карьере. Несмотря на это, всем его надеждам вырастить из меня учёного не суждено было сбыться. Я хоть и не слыл дураком, но не проявлял никакого рвения в учёбе. Математика и естественные науки были особенно скучными для меня; мне доставляло определённо большее удовольствие захватывающие исторические романы Сенкевича, фантастика Жюль Верна, истории о краснокожих индейцах Джеймса Фенимора Купера и Карла Мэя, позже — поэзия Рилке и высокопарный слог романа «Так говорил Заратустра». А вот к тайнам гравитации и электричества, а также к грамматике греческого языка и латыни, я был совершенно безразличен, и по этой причине мне едва удавалось переходить из одного класса в другой. Наверное, это глубоко огорчало моего отца, но, видимо, он находил успокоение в том, что мои преподаватели были изрядно довольны моей увлеченностью литературой, как польской, так и немецкой, а также историей.

В соответствии с нашей семейной традицией, посредством частных занятий на дому я получил исчерпывающие знания об основах иудейской религии. Это не было связано с особой религиозностью моих родителей. Они были из поколения тех, кто лишь на словах выражал свою принадлежность к той или иной религии, сформировавшей жизненный быт их предшественников, но не прикладывал ни малейших усилий для соблюдения их практических предписаний или даже нравственных положений. В таком обществе само понятие религии сведено лишь к одной из двух форм: либо это бестолковый ритуал тех, кто по привычке — и только по привычке — цепляется за своё религиозное наследие; либо это циничная безучастность более «либеральных» лиц, считающих религию старомодным суеверием, к которому время от времени можно следовать внешне, но которое вызывает скрытое чувство стыда, как нечто интеллектуально несостоятельное. По всем заметным признакам моих родителей можно было отнести к первой категории; хотя иногда меня посещает слабое подозрение, что по крайней мере мой отец относился к последней. Тем не менее в знак уважения к своему отцу и тестю он настоятельно требовал, чтобы я проводил долгие часы над священным писанием. Таким образом, уже в тринадцать лет я не просто мог без запинки читать на иврите, но и свободно говорил на нём, имея вдобавок ко всему средние знания арамейского языка (возможно, именно поэтому мне так легко давался арабский в последующие годы). Ветхий Завет я изучал в оригинале; я был знаком с Мишной и Гемарой, то есть текстом и комментариями Талмуда; я мог уверенно дискутировать о различиях Вавилонского и Иерусалимского Талмудов; я был настолько увлечён тонкостями библейской экзегезы, известной как Таргум, словно профессия раввина была определена ему судьбой.

Несмотря на религиозную мудрость, готовую вот-вот распуститься весенним цветком, или, быть может, по её причине, у меня вскоре появилось презрительное отношение к многим принципиальным положениям иудейской веры. Стоит уточнить, что я не выступал ни против учения о моральной чистоте, занимающего такое важное место в иудейских писаниях, ни против возвышенной веры иудейских пророков в Бога; но мне казалось, что Бог Ветхого Завета и Талмуда уделял слишком много внимания ритуалам, посредством которых верующие должны поклоняться Ему. Я также заметил, что этот Бог был странным образом озабочен лишь судьбой одного народа — евреев. Весь текст Ветхого Завета, как истории потомков Авраама, представляет Бога не столько создателем и господом человечества, сколько племенным языческим божеством, приспособляющим всё мироздание под нужды «избранного народа»: награждая их завоеванием земель за праведность или же заставляя их страдать от рук неверных за уклонение от предписанного пути. В свете этих фундаментальных недостатков даже нравственный пыл поздних пророков, таких как Исайя и Иеремия, казался лишенным универсального послания.

И всё же, несмотря на то, что те мои занятия имели эффект, обратный тому, на который рассчитывали, отдаляя меня от религии предков, а не приближая к ней, я часто размышляю о том, что в последующие годы они помогли мне понять фундаментальную цель религии как таковой. Но в тот период разочарование в иудаизме не заставило меня искать духовную истину в других направлениях. Под влиянием агностической среды я, как и многие мои ровесники, склонялся к фактическому отрицанию всякой институционной религии; и поскольку моя религия никогда не значила для меня больше, чем совокупность ограничительных правил, я никогда не сожалел о том, что отошёл от неё. Идеи теологического и философского характера тогда ещё не интересовали меня; то, к чему я стремился, мало отличалось от устремлений большинства таких же мальчишек: бурная деятельность, приключения и накал страстей.

К концу 1914 года, когда Первая мировая уже была в разгаре, у меня появился первый реальный шанс осуществить мои мальчишеские мечты. В четырнадцать лет я убежал из дома и вступил в ряды австрийской армии под вымышленным именем. Для своих годов я был высокого роста и легко сошёл за восемнадцатилетнего — это был минимальный возраст для набора в армию. Но, по всей видимости, мне не суждено было дослужиться до маршала. Через неделю или что-то около того мой несчастный отец сумел разыскать меня с помощью полиции, и я был позорно доставлен обратно в Вену, куда моя семья переселилась незадолго до этого. Спустя почти четыре года меня уже по-настоящему и на законных основаниях призвали в австрийскую армию, но к тому времени я уже перестал мечтать о боевой славе и находился в поиске иных способов самореализации. Так или иначе, через несколько недель после моего призыва произошла революция, Австрийская империя развалилась, и война закончилась.

По следам Авраама

Скрестив руки под головой, я всматриваюсь в склонившуюся надо мной аравийскую ночь, тёмную и звёздную. Прочертив огромную дугу в небе, падает звезда, а вот ещё одна, и ещё: дуги света, пронизывающие мрак ночи. Неужели это куски разрушившихся планет, фрагменты какой-то космической катастрофы, летающие бесцельно по просторам вселенной?

Ах, нет же, если спросить Зайда, то он непременно ответит, что это огненные копья, которыми ангелы отпугивают дьяволов, пытающихся незаметно забраться на небеса в определенные ночи, чтобы выведать тайны Господа… А может быть, сам Иблис, царь всех дьяволов, только что получил ошеломительный удар пламенем где-то там на востоке…?

О легендах, связанных с этим небом и звёздами, теперь я знаю больше, чем о доме моего детства…

А как могло быть иначе? С тех пор как я оказался в Аравии, я жил, как араб, носил только арабскую одежду, говорил только по-арабски, мечтал и думал на арабском; арабские обычаи и образы почти незаметно формировали моё мышление; меня не сковывали никакие ментальные клише, которые обычно не позволяют чужестранцам, даже когда они владеют культурой поведения и языком страны своего пребывания, правильно воспринять чувства местных жителей и принять их мир, как свой собственный.

Не в силах сдержать смех, я вдруг громко смеюсь от счастья и свободы, да так громко, что Зайд удивленно смотрит на меня, а верблюд медленно и надменно поворачивает голову в мою сторону: а всё потому, что теперь я вижу, каким простым и прямым, несмотря на все расстояния, был мой путь из мира, который мне не принадлежал, в мир, который по-настоящему был моим.

Моё прибытие в этот край, разве на самом деле оно не было возвращением домой, возвращением сердца, выследившего свой старый дом по траектории тысяч лет и с тяжёлым чувством ликования узнавшего это небо, моё родное небо? Ведь под этим самым аравийским небом, которое намного темнее, выше и благодаря своим звёздам наряднее, чем любое другое небо, совершили свой длительный переход мои предки, странствующие пастухи-воины. Многие тысячи лет назад, на великой заре, одержимые ненасытной страстью к земле и добыче, они отправились в плодородные земли Халдеи навстречу неизвестному будущему; небольшое кочевое племя евреев, предков человека, которому ещё предстояло родиться в Уре Халдейском.

Человек этот, Авраам, был вовсе не из Ура. Он принадлежал к одному из многих аравийских племён, которое в определённый промежуток времени повернуло из голодных пустынь полуострова на север, в страну грёз, в которой, как сказывали, текли молочные и медовые реки, в заселенные земли Плодородного полумесяца, Сирии и Месопотамии. Иногда таким племенам удавалось подчинить людей, поселившихся там до них, и они провозглашали себя правителями вместо них, постепенно перемешиваясь с покоренными людьми и превращаясь вместе с ними в новый народ, как это было с ассирийцами и вавилонянами, основавшими свои царства на развалинах более ранней шумерской цивилизации, или халдеями, пришедшими к власти в Вавилоне, или аморитянами, впоследствии ставшими хананеями в Палестине, или финикийцами на побережье Сирии. А были случаи, когда кочевые племена не обладали достаточной силой, чтобы подчинить тех, кто поселился на этих землях ранее, и были поглощены последними, или же были отброшены обратно в пустыню и вынуждены искать себе другие пастбища или, возможно, другие земли для завоевания.

Племя Авраама, который, согласно Книге Бытия, поначалу звался Аврам, что на древнем арабском языке означает «Обладающий высшей волей», вероятно, было одним из таких слабых племён; библейская история их временного пребывания в Уре, на окраинах пустыни, относится к тому периоду, когда им стало ясно, что они не смогут завоевать себе землю в Междуречье, и они были готовы двинуться вдоль Евфрата на северо-запад, по направлению к Харану, а оттуда в Сирию.

«Обладающий высшей волей», мой ранний предок, тот самый, кого Господь направил в неизвестные земли, чтобы он нашёл самого себя, прекрасно понял бы причину моего нахождения здесь, ведь ему тоже пришлось скитаться по разным странам и быть гостем у многих чужих очагов, прежде чем он смог выстроить свою жизнь так, чтобы было за что ухватиться руками и пустить свои корни. Наряду с его жизненным опытом, вызывающим благоговейный трепет, моя жалкая растерянность не требовала бы никаких разгадок. Он бы сразу понял, как теперь понимаю я, что смысл всех моих скитаний лежит в скрытом желании найти себя посредством открытия для себя мира, в котором отношение к глубочайшим жизненным вопросам и самой реальности отлично от всего, к чему я привык в детстве и юности.

Начало пути

Уже почти вечер. Через несколько дней после моей схватки с жаждой мы с Зайдом добираемся до небольшого заброшенного оазиса, где решаем остановиться на ночь. Под лучами заходящего солнца песчаные холмы с восточной стороны переливаются светом, словно россыпь агатов с непрекращающейся игрой пастельных теней и тусклого отражения света; их тона настолько изысканны, что даже взор, кажется, покушается на них, когда тянется за едва заметным потоком теней навстречу полумраку надвигающихся сумерек. Всё ещё ясно видны перистые кроны пальм и наполовину скрывшиеся за ними низкие, невзрачные дома с садовыми ограждениями; и ещё слышно пение деревянного ворота над колодцем.

Мы укладываем наших верблюдов наземь в пальмовом саду недалеко от деревни, снимаем тяжелые седельные вьюки и освобождаем горячие спины наших животных от седел. Вокруг незнакомых странников собралось несколько сорванцов, и один из них, мальчишка с большими глазами в оборванной рубахе, предлагает показать Зайду место, где можно набрать дров; они вдвоем уходят, а я тем временем веду верблюдов к колодцу. Я опускаю кожаный ковш, а когда поднимаю его полным до краев, то замечаю, как к колодцу подходят несколько женщин из деревни, чтобы набрать воды в медные тазы и глиняные кувшины, которые они несут на голове, слегка согнув вытянутые вверх руки, как бы удерживая в равновесии свою ношу и одновременно придерживая уголки покрывал в поднятых, словно порхающие крылья, руках.

— Мир Вам, странник, — говорят они.

— И вам мир и милость Господа, — отвечаю я.

Все они в чёрных одеяниях, а их лица, как это свойственно бедуинкам и деревенским женщинам в этой части Аравии, не покрыты, что позволяет увидеть их большие чёрные глаза. Несмотря на то, что не одно поколение их предков обосновалось в оазисе, они не утратили ненаигранные манеры кочевников. В их движениях видна ясность и решительность, а в осторожной сдержанности нет какой-либо стеснительности. Они молчаливо принимают от меня колодезную веревку и наполняют воду для моих верблюдов, точно как та женщина у источника, которая четыре тысячи лет назад помогла слуге Авраама, когда тот прибыл из Канаана в Падан-Арам за невестой из своего народа для Исаака, сына своего господина.

Он опустил верблюдов на колени у колодца с водой за пределами города. Это было под вечер, в то время, когда женщины обычно выходили черпать воду.

Он сказал: «Иегова, Бог моего господина Авраама, пожалуйста, сделай для меня сегодня то, о чём я попрошу, и прояви любящую доброту к моему господину Аврааму. Вот, я стою у источника, и дочери жителей этого города выходят черпать воду. Пусть же будет так, что девушка, которой я скажу: „Опусти, пожалуйста, кувшин, чтобы я мог напиться“ — и которая скажет: „Пей, и твоих верблюдов я тоже напою“, и будет той, которую ты назначил для твоего слуги, для Исаака. Так ты покажешь мне, что проявляешь преданную любовь к моему господину».

Не успел он договорить, как увидел, что из города с кувшином на плече вышла Ревекка… Девушка была очень красива, она была девственницей и ещё не имела близости с мужчиной. Она спустилась к источнику, наполнила кувшин и стала подниматься.

Слуга сразу же побежал ей навстречу и сказал: «Прошу тебя, дай мне глоток воды из твоего кувшина». Она сказала: «Пей, мой господин» — и, быстро опустив кувшин на руку, дала ему пить. Напоив его, она сказала: «Я буду черпать воду и для твоих верблюдов, пока они не напьются», — и, быстро вылив всё из кувшина в поилку, стала снова и снова бегать к колодцу за водой и начерпала для всех его верблюдов.

Эта библейская история проплывает в моем сознании, в то время как я стою со своими двумя верблюдами перед колодцем небольшого оазиса посреди песков Большого Нефуда, уставившись на женщин, принявших из моих рук колодезную веревку и набирающих воду для моих животных.

Земля Падан-Арама далеко, как и времена Авраама, но эти женщины, чьи полные достоинства телодвижения способны вызывать воспоминания, стирают любые расстояния и измерения, будто четырёх тысяч лет и вовсе не было.

— Да благословит Господь руки ваши, сестры мои, и да сохранит вас.

— Да будете и Вы под защитой Господа, странник, — отвечают они и снова обращаются к своим кувшинам и тазам, чтобы наполнить их водой для дома.

* * *

Вернувшись к месту нашей стоянки, я опускаю наземь наших верблюдов и стреножу им передние ноги, чтобы они не потерялись ночью. Зайд уже развёл костер и занялся приготовлением кофе. Вода закипает в высокой бронзовой турке с длинным изогнутым носиком; такая же турка чуть меньших размеров стоит наготове у локтя Зайда. В левой руке он держит огромную плоскую железную ложку с рукояткой длиной два фута, в которой он на медленном огне обжаривает горстку кофейных бобов, поскольку в Аравии кофе готовят только из свежеобжаренных бобов. Как только бобы слегка потемнеют, он помещает их в бронзовую ступку и начинает усиленно толочь, а потом переливает немного кипятка из большой турки в маленькую, высыпает в неё молотый кофе и ставит её у огня, чтобы он медленно заварился. Когда напиток уже почти готов, он бросает в него несколько семян кардамона, чтобы добавить ему горечи, потому что, как говорят в Аравии, хороший кофе должен быть горьким, как смерть, и горячим, как любовь.

Но я ещё не готов полностью насладиться своим кофе. Уставший и потный, после долгих жарких часов в седле, в грязной одежде, прилипшей к телу, я просто жажду искупаться; и поэтому я снова направляюсь к колодцу под пальмами.

Уже стемнело. Пальмовые рощи опустели; лишь где-то вдали, там, где стоят дома, слышится лай собаки. Я сбрасываю с себя одежду и спускаюсь в колодец, цепляясь руками и ногами за выступы и трещины каменной кладки, держась за веревки, на которых подвешены бурдюки, и погружаюсь в тёмную воду. Вода холодная и достает мне по грудь. В темноте рядом с собой я замечаю верёвки, туго натянутые под весом погруженных в воду больших бурдюков, из которых днём поливают плантацию. Под стопами ног я ощущаю тонкую струю воды, которая пробивается вверх из источника под землей и медленно наполняет колодец. Непрекращающаяся струя вечного обновления.

Над моей головой ветер облетает вокруг колодца, и его гул тихим эхом отдаётся внутри, словно шум морской раковины, приставленной к уху, крупной гудящей морской раковины, наподобие той, которую я так любил слушать в доме отца много лет тому назад, будучи ребёнком, едва достававшим до края стола. Я прижимал раковину к уху и никак не мог понять, она издавала этот звук постоянно или только тогда, когда я подносил её к уху. Он звучал независимо от меня или же существовал только в моём слуховом восприятии? Сколько раз я пытался перехитрить морскую раковину, отдаляя её от себя до тех пор, пока гул не стихнет, а потом резко приставляя её к уху, но шум снова был на месте — мне так и не удалось узнать, был ли в ней этот шум, когда я не прикладывал её к уху.

Конечно, тогда я ещё не осознавал, что пытался ответить на вопрос, над которым веками ломали голову люди, которые были намного мудрее меня: вопрос о том, существует ли «реальность» за пределами нашего восприятия или же это всего лишь продукт нашего сознания. В то время я ещё не знал этого, но теперь, оглядываясь назад, создаётся впечатление, что эта великая загадка не оставляла меня не только в детстве, но и в более поздние годы. Впрочем, наверное, время от времени, осознанно или неосознанно, этим вопросом задаётся любой мыслящий человек, потому что независимо от объективной истины каждому из нас мир представляется исключительно в той форме и в тех пределах, в которых он отображается в нашем сознании, и каждый из нас воспринимает «реальность» только в связи со своим собственным бытием. Быть может, в этом и кроется удовлетворительное объяснение тому, что человек, едва в нём зашевелится сознание, упорно хочет верить в продолжение жизни после смерти, и вера эта настолько глубока и распространена среди представителей разных эпох и народов, что её нельзя просто отбросить, как принятие желаемого за действительное. Вероятно, не будет преувеличением сказать, что оно было неизбежно вызвано самой структурой человеческого разума. Размышлять о полном прекращении своего существования, руководствуясь абстрактными, теоретическими терминами, может быть и не сложно, но отчётливо представить себе это невозможно, потому что для этого потребуется ни много ни мало отчётливо представить себе исчезновение самой реальности как таковой, говоря другими словами, вообразить небытие, а на это человеческий разум не способен.

Верить в жизнь после смерти нас научили не философы или пророки; они лишь придали форму и наполнили духовностью инстинктивные восприятия, появившиеся не позднее самого человека.

* * *

Я мысленно смеюсь над неуместностью своих спекуляций на весьма глубокие темы, в то время как я занят обыденным смыванием грязи и пота после целого дня путешествия.

Но всё же, разве в жизни всегда можно провести чёткую грань между обыденным и глубокомысленным? Что могло быть более обыденным, чем, скажем, отправление на поиски потерявшегося верблюда, и более глубокомысленным и сложным для понимания, чем близкая гибель от жажды?

Вероятно, шок, вызванный этим случаем, обострил мои чувства и указал мне на необходимость отдать себе некий отчёт и познать суть моей жизни глубже, чем я когда-либо пытался это сделать. И я снова спрашиваю себя: разве кто-нибудь способен в действительности познать смысл своего существования при жизни? Конечно же, мы знаем о том, что произошло с нами в тот или иной период нашей жизни, а иногда даже понимаем, почему это произошло, но раскрыть наше предназначение — нашу судьбу — не так просто. Ведь судьба — это совокупность всего, что двигалось в нас и двигало нами, как в прошлом, так и в настоящем, и того, что будет двигать нами и двигаться в нас в будущем, а значит, она откроется нам только в конце нашего пути, а до тех пор, пока мы всё ещё прокладываем свой путь, она должна оставаться непонятой или же понятой лишь отчасти.

Как в мои тридцать два года я могу сказать, в чём заключается моя судьба?

Когда я оглядываюсь на своё прошлое, мне иногда кажется, что я вижу жизнь двух разных людей. Но если вдуматься, разве эти два периода моей жизни действительно так непохожи друг на друга или, быть может, под внешним различием их форм и направлений всегда лежали одинаковые чувства и цели.

Я поднимаю голову и через отверстие колодца вижу круглый кусок звёздного неба. Некоторое время, очень долго, я стою неподвижно, и мне кажется, что я замечаю, как звезды медленно перемещаются, продвигаясь всё дальше и дальше, чтобы завершить одну за другой череду миллионов нескончаемых лет. Затем, сам того не желая, я размышляю о тех немногих годах, которые уже случились со мной: призрачных годах моего детства, прошедших в тепле и безопасности в городе, в котором все закоулки и улицы я знал как свои пять пальцев; и тех годах, что я прожил потом в других городах, и были они исполнены азарта, страсти и надежд, которые можно питать лишь в ранней юности; и о том, как я очутился в новом для себя мире, среди людей, чьи манеры и поведение поначалу казались нелепыми, но со временем помогли мне обрести новых друзей и снова почувствовать себя как дома; а потом я оказывался в непривычных и неизменно странных условиях, в городах, история которых стара, как человеческий разум, и степях, в которых не видно горизонта, и горах, где буйство природы напоминает о буйстве человеческого сердца, и безлюдных знойных пустынях; и мне постепенно открывались новые истины, ранее не известные мне.

Я вспоминаю тот день в снегах Гиндукуша, когда после продолжительной беседы мой афганский друг вдруг изумлённо воскликнул: «Так ты и есть мусульманин, просто ты об этом ещё не знаешь!» И другой день, когда спустя несколько месяцев я наконец и сам узнал об этом; и моё первое паломничество в Мекку, и смерть моей жены и последовавшее за ней горькое отчаяние; и постоянное пребывание среди арабов с той самой поры: годы крепкой дружбы с королевской особой, человеком, который практически из ничего своим мечом высек для себя целое государство и остановился в одном шаге от истинной славы; годы странствий по пустыням и равнинам; опасные поездки в разгар межплеменных войн среди бедуинов и ливийской борьбы за независимость; долгое пребывание в Медине, где мне удалось закрепить мои познания об исламе в Мечети Пророка; многократные паломничества в Мекку; женитьбы на бедуинках и следовавшие за ними разводы; тёплые человеческие отношения и унылые дни, проведённые в одиночестве; изысканные беседы с образованными мусульманами из разных уголков мира и путешествия по неизведанным регионам — все эти годы полного погружения в мир, далекий от смыслов и целей бытия на Западе.

Как же много лет прошло…

Все эти канувшие в лету годы теперь всплыли на поверхность, сбросили покрывала и снова зовут меня множеством голосов; и вдруг что-то ёкнуло в моём сердце, и я начал осознавать, каким бесконечно долгим был мой путь. «Ты всё время шёл и шёл, — говорю я себе, — и ты не выстроил свою жизнь так, чтобы можно было ухватиться за что-то руками, и никогда не задавался вопросом «куда?» Ты всё шёл и шёл, ты был странником во многих странах и гостем во многих домах, но так и не утолил свою жажду, и хотя ты больше не ощущаешь себя чужаком, ты так и не пустил корни».

Почему же, несмотря на то, что я нашёл себя среди людей, с которыми теперь уже разделяю одну веру, я так и не пустил корни среди них? Два года назад, когда я женился на арабке из Медины, я хотел, чтобы она родила мне сына. Благодаря сыну Талалу, появившемуся на свет спустя несколько месяцев, я почувствовал своё родство с арабами вдобавок к братству по вере. Мне хотелось, чтобы он пустил глубокие корни в этой земле и вырос с осознанием величия своего кровного и культурного наследия.

Кто-то скажет, что это достаточный повод для того, чтобы окончательно обосноваться и построить дом для себя и своей семьи. Тогда почему же мои скитания не прекращаются и я по-прежнему нахожусь в пути? Почему жизнь, которую я сам выбрал для себя, не приносит мне удовлетворения в полной мере? Чего мне не достаёт в этой среде?

Однозначно, не интеллектуальных кругов Европы. Я распрощался с ними и даже не тоскую по ним. Более того, я настолько отдалился от них, что мне становится всё труднее писать для европейских газет, чтобы заработать на жизнь; каждая статья, которую я посылаю, будто камень, брошенный в бездонный колодец: камень исчезает в глубокой тьме, не оставляя после себя даже отголоска, чтобы заверить меня в том, что он достиг цели…

Погружённый в беспокойные размышления, я продолжаю стоять по пояс в тёмной воде колодца посреди аравийского оазиса, как вдруг из моих воспоминаний всплывает голос старого кочевого курда: «Если вода стоит в водоёме без движения, она теряет чистоту и становится мутной; а если она движется и течёт, то сохраняет свою прозрачность: так же и человек во время его скитаний». И тут, словно под действием волшебной силы, все мои тревоги покидают меня. Я начинаю смотреть на себя со стороны, как обычно смотрят на страницы книги, когда хотят прочесть её, и я начинаю понимать, что моя жизнь не могла сложиться иначе. И когда я задаюсь вопросом, в чём же заключается общий итог моей жизни, что-то внутри меня говорит: «Ты решил заменить один мир другим и обрести новый мир вместо того старого, который в действительности никогда не был твоим». Мне становится до ужаса ясно, что на осуществление этого и вправду может уйти вся жизнь.

* * *

Я вылезаю из колодца, надеваю чистую длинную рубаху, которую я принёс с собой, и возвращаюсь к нашему костру, Зайду и верблюдам; я выпиваю горький кофе, который мне предлагает Зайд, и укладываюсь на землю возле костра, уже совсем свежий, чистый и согревшийся.

Воспоминания у костра

Я уже набрался немного сил и могу сидеть; Зайд приносит мне одно из верблюжьих седел, чтобы я мог на него опереться.

— Устраивайтесь поудобнее, дядя. Мое сердце никак не нарадуется видеть Вас после того, как я уже принялся оплакивать Вашу гибель.

— Вы были мне хорошим другом, Зайд. Чтобы я делал без Вас все эти годы, не окажись Вас рядом по моему зову?

— Я ни разу не пожалел о всех этих годах, проведённых рядом с Вами, дорогой дядя. Всё еще прекрасно помню тот день более пяти лет назад, когда получил Ваше письмо, в котором Вы приглашали меня в Мекку… Одна только мысль о новой встрече с Вами уже радовала меня, тем более что за это время на Вас снизошла благодать ислама. Как раз тогда я взял себе в жены девушку из мунтафиков, ещё девственницу, чья любовь доставляла мне чрезвычайное удовольствие. Что говорить, эти иракские девушки с тонкой талией и такой упругой грудью, — улыбаясь своим воспоминаниям, указательным пальцем он тычет в луку седла, на которое я опираюсь, — что трудно высвободиться из их объятий… Тогда я сказал себе: «Конечно, я поеду, но не сейчас; подожду ещё несколько недель». Но прошли недели и месяцы, и хотя вскоре я уже развелся с этой женщиной, сучьей дочерью, строившей глазки своему кузену, я всё-таки не мог решиться и оставить свою работу с иракским агаилом, расстаться со своими друзьями и весельем Багдада и Басры и всегда одёргивал себя: «Не сейчас, ещё немного…» Но однажды, возвращаясь из нашего гарнизона, получив очередное месячное жалование и планируя провести ночь в казарме у моего друга, я вдруг вспомнил о Вас и письме, в котором Вы рассказали о смерти рафики , да смилуется над ней Господь, и я представил, как вам должно быть одиноко без неё, и решил немедленно отправиться к вам; даже не зайдя домой за вещами, я повернул своего дромадера на Нуфуд, в сторону Неджда, и вышел в путь, сделав первую остановку только в следующем селении, чтобы купить бурдюк и немного продовольствия, и так и ехал, пока не повстречался с вами в Мекке спустя четыре недели…

— Зайд, а вы помните нашу первую поездку в аравийскую глубинку, южнее, к пальмовым плантациям и пшеничным полям Вади Биша, в пески Рании, куда прежде не ступала нога не араба?

— Как же прекрасно я помню её, дядюшка! Вам так хотелось увидеть Пустую четверть, где джинны заставляют песок звенеть под солнцем… А как насчет этих баду, живущих на её окраине, которые никогда в жизни не видели стекла и думали, что ваши очки сделаны из замёрзшей воды? Они сами были, как джинны, когда читали следы на песке, как обычно читают книгу, или определяя приближение песчаной бури по небу и воздуху с точностью до нескольких часов… А помните, дядюшка, того проводника, которого мы наняли в Рании, сущего дьявола бадави, которого вы чуть не пристрелили за то, что он хотел бросить нас посреди пустыни? Помните, как он взбесился из-за этого аппарата, с помощью которого вы делали картинки?!»

Мы вместе смеемся над приключениями, которые остались так далеко в прошлом, хотя тогда нам было точно не до смеха. Мы были в шести или семи днях пути к югу от Эр-Рияда, когда того проводника, фанатичного бедуина из поселения ихванов в Эр-Райне, охватил приступ гнева, когда я объяснил ему предназначение своей камеры. Он перепугался из-за столь языческого запечатления его изображения и готов был бросить нас прямо там. Я и сам был не прочь избавиться от него, не будь мы тогда в незнакомой Зайду и мне местности, где мы наверняка потерялись бы, останься мы там одни.

Сперва я попытался уговорить нашего дьявола из пустыни, но безуспешно; он упрямствовал и развернул своего верблюда в сторону Рании. Я разъяснил ему, что он поплатится жизнью, если обречёт нас на неминуемую гибель от жажды. Когда же, несмотря на моё предупреждение, он припустил своего дромадера, я навёл на него ружьё и полный решимости пригрозил выстрелить. По всей видимости, именно это в конечном итоге перевесило опасения нашего друга касательно его души. Поворчав немного, он согласился довести нас до ближайшего крупного населенного пункта, который находился примерно в трёх днях езды, где бы мы смогли обратиться за решением нашего спора к кадию. Мы с Зайдом обезоружили его и по очереди дежурили ночами, чтобы не дать ему ускользнуть.

Кадий из Куваийи, к которому мы обратились несколько дней спустя, сначала вынес решение в пользу нашего проводника, потому что, как он сказал, «позорно заниматься изображением живых существ». Он опирался на ошибочную интерпретацию слов Пророка, мир ему и благословение Аллаха, и многие мусульмане до сих пор убеждены, что изображение живых существ запрещено, хотя в исламском праве этот запрет не является таким безусловным. Тогда я показал кадию открытое письмо короля «всем эмирам страны и каждому, кто ознакомлен с содержанием настоящего письма», и лицо кадия вытягивалось, пока он читал его: «Мухаммад Асад — наш дорогой гость и друг, и каждый, кто окажет ему уважение, окажет его и нам, а каждый, кто будет враждебен к нему, будет считаться враждебным и к нам…» Слова и печать Ибн Сауда произвели магический эффект на грозного кадия, и в конце концов он решил, что «при определённых обстоятельствах» создание изображений может быть разрешено… Тем не менее мы отпустили нашего проводника и наняли другого, чтобы он сопроводил нас в Эр-Рияд.

— А помните, дядюшка, как мы гостили у короля в Эр-Рияде и вам так не понравилось, что старые конюшни при дворце были заполнены новыми блестящими автомобилями… и как король проявил к вам своё великодушие?

— А помните, Зайд, как он поручил нам выяснить скрытые мотивы взбунтовавшихся бедуинов и как мы ехали на протяжении многих ночей, прокрались в Кувейт и в конце концов узнали правду о ящиках с блестящими новыми риалами и винтовками, которые поступали мятежникам по морю?

— А другую миссию, дядюшка, когда Сайид Ахмад, да продлит Господь ему жизнь, отправил вас в Киренаику, как мы тайно переправились в Египет в дау и как мы добрались до Джабаль аль-Ахдара, проскользнув мимо итальянцев, да проклянет их Господь, и присоединились к моджахедам во главе с Омаром аль-Мухтаром? Какие захватывающие были времена!

Мы продолжаем напоминать друг другу о тех многих днях, бесчисленных днях, которые мы провели вместе, и наше «а помните? а помните?» уносит нас в глубокую ночь. Костер постепенно гаснет, и только несколько головешек продолжают тлеть. Лицо Зайда постепенно сливается с полумраком и уже само постепенно становится воспоминанием в моих отяжелевших глазах.

В звёздной тиши пустыни с ласковым тёплым ветерком, играющим рябью песка, образы прошлого и настоящего сначала переплетаются, потом снова расходятся, взывая друг к другу удивительным голосом, пробуждающим воспоминания давно минувших дней, возвращающим меня в первые годы моего знакомства с Аравией, в моё первое паломничество в Мекку и во мрак, поглотивший те ранние годы — смерть женщины, которую я любил, как не любил никого, и которая теперь покоится в земле Мекки, под обыкновенным камнем без надписи, обозначающим конец её дороги и начало моей новой: конец и начало, зов и эхо, странным образом переплетённые вместе в скалистой долине Мекки…

* * *

— Зайд, а кофе больше не осталось?

— Как прикажете, дядюшка, — отвечает Зайд. Он не спеша поднимается, держа высокую узкую бронзовую турку в левой руке и две маленькие звенящие чашечки в правой: одну — для меня, а вторую — для себя. Сначала он наливает немного кофе в одну и протягивает мне. Его глаза смотрят на меня из тени красно-белой клетчатой куфийи таким значительным взглядом, будто дело обстоит намного серьёзнее, чем обычная чашка кофе. Глаза его — глубокие с длинными ресницами, суровые и грустные в состоянии покоя, но всегда готовые молниеносно залиться весельем — говорят за сотню поколений, проживших в пустыне и на свободе; глаза человека, чьих предков никто никогда не эксплуатировал и сами они никого не эксплуатировали.

Но самым прекрасным в нём были его движения, безмятежные, знающие свой собственный ритм, лишённые всякой спешки и нерешительности; их чёткость и расчётливость напоминали созвучие музыкальных инструментов в прекрасно слаженном симфоническом оркестре. Бедуинам свойственна такая манера движений; в них передается изреженность пустыни. Ведь не считая нескольких городов и селений, жизнь в Аравии так мало отливается руками человеческими, что природа с присущей ей строгостью заставила человека избегать любого рассредоточения в поведении и свести все действия, продиктованные его волей или внешними факторами, к определённому минимуму чётко обозначенных базовых форм, которые сохранились без изменений на протяжении бесчисленных поколений и со временем приобрели спокойную твёрдость кристаллов; и эта передающаяся по наследству простота движений сегодня явственно просматривается и в жестикуляции настоящих арабов, и в их отношении к жизни.

— Скажите мне, Зайд, куда мы отправляемся завтра?

Зайд смотрит на меня с улыбкой:

— Куда же ещё, дядюшка? Разве не в Тейму?

— Нет, брат, я хотел побывать в Тейме, но больше не хочу этого. Мы отправляемся в Мекку.

В дыму гашиша

…Темнота, темнота, спокойная темнота, лишенная всякого звука, тихая приятная темнота, обнимающая тебя, как теплое одеяло, навевающая желание навсегда остаться в таком чудесном состоянии усталости, сонливости и лени; да и нет нужды открывать глаза или шевелить рукой, но ты шевелишь рукой и открываешь глаза только для того, чтобы снова увидеть над собой темноту, нежную темноту бедуинского шатра, сделанного из черной козьей шерсти, с узким входным отверстием, из которого видна часть ночного звездного неба и мягкий изгиб дюны, на котором мерцали дрожащие отражения звезд… Внезапно свет в отверстии шатра исчезает, и в нём появляется фигура человека; контуры его мягкой накидки отчетливо выделяются на фоне неба, и я слышу громкий возглас Зайда:

— Он очнулся, он очнулся!

Его суровое лицо приближается к моему, и он хватает меня рукой за плечо. В шатёр входит ещё один человек; я не могу как следует рассмотреть его, но как только я слышу его медленную и величавую речь, я понимаю, что это бедуина из Шаммара.

Я снова чувствую жгучую до изнеможения жажду и крепкой хватаю чашу с молоком, которую Зайд протягивает мне; и я уже не испытываю никакой боли, когда жадно глотаю молоко, а Зайд тем временем рассказывает мне, как небольшая группа бедуинов во время песчаной бури расположилась лагерем недалеко от него, и когда заблудившийся верблюд спокойно вернулся обратно посреди ночи, они заволновались и вышли все вместе искать меня; и как спустя три дня, когда ни у кого уже почти не осталось надежды, они вдруг услышали выстрелы моего ружья из-за дюны…

Надо мной соорудили навес, и теперь мне велено пролежать под ним сегодня ночью и завтра. Наши друзья-бедуины не торопятся; их бурдюки наполнены водой, и они позволили себе напоить моего дромадера тремя ведрами воды, потому что они знают, что через день перехода на юг, они, да и мы все, окажемся в оазисе, где есть колодец. А пока у верблюдов достаточно корма в кустарниках хамда вокруг.

Спустя немного времени Зайд помогает мне выйти из шатра, стелет покрывало на песке, и я ложусь прямо под звездами.

* * *

Через несколько часов я просыпаюсь под металлический звон кофейных турок Зайда; аромат свежего кофе манит, словно женские объятия.

— Зайд, — зову я, приятно удивляясь тому, что мой голос, несмотря на все еще присутствующую усталость, уже не хрипит. — Вы не могли бы угостить меня кофе?

— Господи, конечно, мой дядя, — отвечает Зайд по старому арабскому обычаю, подчеркивая свое уважение к тому, к кому он обращается, независимо от того, старше он или моложе (как оказалось, я на несколько лет младше Зайда). — Будет Вам столько кофе, сколько сердцу угодно!

Я попиваю свой кофе, улыбаясь от выражения радости на лице Зайда.

— Скажи мне, брат мой, почему мы подвергаем себя таким опасностям вместо того, чтобы сидеть дома, как все здравомыслящие люди?

— Все потому, — улыбается мне в ответ Зайд, — что не наше это с вами дело сидеть дома и ждать, пока отсохнут конечности и одолеет старость. Да и кроме того, разве люди не умирают в своих домах? Разве человек не носит свою судьбу, обвитую вокруг его шеи, повсюду?

Зайд называет судьбу словом кисма, — ‘то, что тебе досталось’ — которое на Западе больше известно в его турецкой форме кисмет; и пока я наслаждаюсь очередной чашкой кофе, меня вдруг посещает мысль, что это арабское слово одновременно несёт в себе и другое, более глубокое значение — ‘то, в чём у тебя есть своя доля’.

То, в чём у тебя есть своя доля…

Эти слова вызывают слабые, едва уловимые отголоски в моей памяти… Они тоже сопровождаются ухмылкой… Только чьей? Ухмылкой за облаком дыма, едкого дыма, похожего на дым гашиша; да, это был дым гашиша, и ухмылка была на лице одного из наиболее странных людей, которых мне когда-либо довелось встречать, и повстречался я с ним при столь же странных обстоятельствах: пытаясь спастись от опасности, казавшейся — всего лишь казавшейся — неотвратимой, судя по характеру ее угрозы, я стремительно, сам того не осознавая, приближался к опасности гораздо более реальной и неизбежной, чем та, которой я пытался избежать; в конце концов обе угрозы, как мнимая, так и настоящая, помогли мне найти выход из положения…

Это произошло около восьми лет назад, когда я путешествовал верхом на лошади в сопровождении моего слуги, татарина Ибрахима, из Шираза в Керман. Это глухая, малонаселённая область на юге Ирана, недалеко от озера Нирис. Там почти не было дорог, и в такое зимнее время она превращалась в грязную хлюпкую степь без населенных пунктов поблизости. На юге он граничил с Кух-и-Гушнеган — ‘горами голодных’; а на севере переходил в прилегавшие к озеру болота. Ближе к вечеру, когда мы обогнули отдельно стоящий холм, нашему взору внезапно открылось озеро: неподвижная зеленая поверхность без всякого волнения, звука или признака жизни; вода в нём была настолько соленая, что никакая рыба не смогла бы в ней выжить. Если не считать нескольких корявых деревьев и пустынных кустарников, засоленная почва у берегов озера была непригодной для какой-либо растительности. Земля была слегка покрыта грязным снегом, по которому примерно в двухстах ярдах от берега проходила едва намеченная тропа.

Наступил вечер, а караван-сарай Хан-и-Хет, где мы собирались провести ночь, все ещё не был виден. Нам необходимо было достичь его любой ценой; ни вдоль, ни поперек здесь больше не было другого поселения, а близость к болотам делала дальнейшее движение в темноте чрезвычайно опасным. Утром нас предупреждали, чтобы мы не отправлялись в путь одни, потому что один неверный шаг мог легко привести к внезапной смерти. Кроме того, после длительного перехода по вязкой почве наши лошади сильно устали, и им нужно было дать отдохнуть и поесть.

С наступлением ночи начался проливной дождь. Мы ехали верхом, мокрые, угрюмые и молчаливые, полагаясь в большей степени на инстинкт наших лошадей, чем на собственное зрение, от которого не было никакой пользы. Прошли часы, а караван-сарай все не показывался. Возможно, мы проехали мимо него в темноте, и теперь нам предстоит провести ночь под открытым небом и под ливнем, который постепенно усиливался… Вода брызгала из под копыт наших животных; тяжелая промокшая одежда прилипала к нашим телам. Ночь, густая и туманная, окружила нас покрывалом проливающейся воды; мы продрогли до самых костей, но осознание того, что болота были совсем рядом, заставляло содрогаться еще больше. Стоило только лошадям в какой-то момент потерять твердую почву под ногами, и да смилуется над тобой Господь, как нас и предупредили утром.

Я ехал впереди, а Ибрахим позади меня на расстоянии примерно десяти шагов. Снова и снова не давала покоя ужасающая мысль: «Не оставили ли мы Хан-и-Хат позади в густой темноте? Что за зловещая перспектива, провести ночь под холодным дождем; но если мы поедем дальше, как же тогда быть с болотами?

Вдруг из-под копыт моей лошади раздался хлюпающий звук; я почувствовал, что животное съезжает в болотную жижу, немного погружается в нее, резким движением высвобождает одну ногу, снова съезжает, и мое сознание пронзила мысль: болото! Я сильно натянул поводья и вонзил шпоры в бока лошади. Животное высоко вскинуло голову и принялось яростно работать ногами. На моей коже выступил холодный пот. Ночь была настолько темной, что я не мог различить даже свои собственные руки, но по судорожным вздутиям на теле лошади я почувствовал её отчаянную борьбу с объятиями болота. Почти не задумываясь, я схватил кнут, который обычно висел без дела на моём запястье, и стегнул коня по крупу что есть мочи в надежде, что это заставит его приложить запредельные усилия: если он сейчас встанет, то трясина начнёт засасывать его, а вместе с ним и меня, все глубже и глубже… Непривыкшее к такому беспощадному избиению, несчастное животное, кашкайский жеребец исключительной силы и прыти, вздыбилось, снова встало на все четыре копыта и продолжило борьбу с трясиной, с трудом дыша, подпрыгивая, соскальзывая, снова вырываясь всем телом вперед, опять соскальзывая — и все это время его копыта отчаянно били мягкую, топкую трясину…

Какой-то странный предмет со свистом пролетел у меня над головой… Я поднял руку и получил сильный непонятный удар… Но откуда? Время и мысль споткнулись друг о друга и пришли в смятении… Сквозь шум дождя и тяжелое дыхание коня на несколько секунд, показавшихся мне часами, я услышал безжалостный засасывающий звук болота… Конец, должно быть, уже близко. Я высвободил ноги из стремян, готовый выпрыгнуть из седла и попытать удачу в одиночку, — возможно, мне удалось бы спастись, если бы я лег пластом — как вдруг, и это было невероятно, копыта лошади коснулись твердой земли, раз, другой… Облегченно вздохнув, я натянул поводья и остановил измученное животное. Мы были спасены…

Только сейчас я вспомнил о своем спутнике и с ужасом позвал его:

— Ибрахим!

Ответа не последовало, и мое сердце замерло.

— Ибрахим!.. — но вокруг не было ничего, кроме кромешного мрака и падающего дождя. Неужели ему не удалось спастись? Охрипшим голосом я снова позвал его:

— Ибрахим!

Наконец, когда я почти потерял надежду, издалека раздался едва слышимый голос:

— Тут я, тут!

Теперь наступил мой черёд прийти в недоумение: как получилось, что мы так далеко отошли друг от друга?

— Ибрахим!

— Тут… тут!

Взяв коня за поводья, тщательно проверяя каждый дюйм земли под ногами, медленно и очень осторожно я пошел навстречу доносящемуся издалека голосу. Когда я увидел Ибрахима, он спокойно сидел в своем седле.

— Что с тобой случилось, Ибрахим? Разве ты не попал в болото, как я?

— Болото…? Нет, я просто остановился, когда ты внезапно, не знаю почему, помчался галопом.

Помчался галопом… Загадка была разгадана. Борьба с болотом оказалась всего лишь плодом моего воображения. Моя лошадь, должно быть, просто ступила в борозду, полную грязной жижи, а я решил, что нас затягивает в топь, исхлестал животное так, что оно пустилось безумным галопом. Обманутый темнотой, я принял рывки животного вперед за отчаянную борьбу с трясиной и слепо несся в ночи, не обращая внимания на множество сучковатых деревьев, усеявших равнину… Реальную и непосредственную опасность представляли именно эти деревья, а не болото: небольшая веточка, задевшая мою руку, могла оказаться большой веткой, которая разбила бы мне череп и тем самым положила бы решительный конец моему путешествию в безымянной могиле на юге Ирана…

Я был в ярости от самого себя, причем вдвойне, потому что теперь мы вообще потеряли ориентиры и не могли найти даже признаков тропы. Теперь нам точно не отыскать караван-сарай…

Но я снова ошибся. Ибрахим слез с коня, чтобы ощупать почву руками и, быть может, найти тропу, и пока он ползал на четвереньках, он случайно ударился головой о стену, тёмную стену караван-сарая Хан-и-Хет!

Если бы я не вообразил, что мы угодили в болото, то мы так и продолжили бы свой путь, прошли бы мимо караван-сарая и вправду потерялись бы в болотах, которые, как мы потом узнали, начинались менее чем в двухстах ярдах от нас…

Караван-сарай представлял собой одну из многочисленных развалин эпохи шаха Аббаса Великого: огромные каменные блоки со сводчатыми проходами, перекосившиеся дверные проемы и разрушающиеся камины. Тут и там можно было различить следы старинной резного орнамента на архитравах и плитки майолики; в нескольких еще пригодных для жилья комнатах была разбросана старая солома с конским навозом. Когда мы с Ибрахимом вошли в главный зал, то увидели смотрителя караван-сарая, сидящего у открытого костра, разведенного прямо на полу. Возле него сидел босоногий мужчина низенького роста в изорванной в клочья накидке. С нашим появлением они оба встали, а маленький незнакомец торжественно поклонился, сделав изящный, почти театральный жест и положив правую руку на сердце. Его накидка была покрыта бесчисленным количеством разноцветных заплаток; он был грязным и совсем неопрятным, но его глаза блестели, а лицо выражало безмятежность.

Смотритель вышел из комнаты чтобы заняться нашими лошадьми. Я сбросил с себя промокшую тунику, а Ибрахим сразу принялся готовить чай на костре.

Со снисхождением важного вельможи, нисколько не утрачивающего своего благородства от проявлений вежливости по-отношению к тем, кто ниже его по положению, странный крохотный мужчина любезно принял чашечку чая, протянутую ему Ибрахимом. Без выражения чрезмерного любопытства, будто заводя салонную беседу, он повернулся ко мне:

— Вы англичанин, джанаби-али?

— Нет, я австриец.

— Вы не сочтете неуместным, если я спрошу, что привело вас в эти края?

— Я пишу для газет, — ответил я, — и путешествую по вашей стране, чтобы описать её своим людям. Им нравится читать про то, как живут другие народы и о чем они думают.

Он кивнул с одобрительной улыбкой и погрузился в тишину. Спустя некоторое время из складок своего плаща он достал небольшой глиняный кальян и бамбуковую трубку, прикрепил трубку к глиняному сосуду, затем ладонями перетер нечто похожее на табак и очень осторожно, будто оно было ценнее золота, поместил свою траву в курительную чашечку, присыпав сверху горящими угольками. Прилагая заметные усилия, он потянул дым через бамбуковую трубку, сильно покашливая в процессе и периодически прочищая горло. Вода в глиняном кальяне забурлила, и комната наполнилась едким ароматом. Тогда я узнал этот запах: это была индийская конопля, гашиш. Тут мне сразу стали понятны его странные манеры: это был хашшаши, наркоман. Его глаза не были затянуты пеленой, как у курильщиков опиума; они сияли с какой-то удаленной и безличной интенсивностью, уставившись в даль, бесконечно удаленную от реального мира вокруг.

Я молча наблюдал. Выкурив, наконец, свою трубку, он спросил меня:

— Не хотите попробовать?

Я вежливо отказался; мне доводилось попробовать опиум раз или два (без какого-либо особого удовольствия), но эта затея с гашишем выглядела такой натужливой и непривлекательной, что не вызывала даже малейшего желания попробовать. Хашшаши беззвучно засмеялся; взгляд из его прищуренных глаз прокатился по мне с дружелюбной иронией:

— Я знаю, о чем вы думаете, мой любезный друг. Вы думаете, что гашиш — это проделки дьявола, потому и боитесь его. Чепуха. Гашиш — это божий дар. Очень полезен, особенно для ума. Послушайте меня, хазрат, я вам сейчас все объясню. Опиум вреден, тут не может быть никаких сомнений, поскольку он пробуждает в человеке страстное стремление к недостижимым целям; в его мечтах проявляется алчность, как у животных. А гашиш подавляет всякую жадность и вызывает чувство безразличия ко всему мирскому. Вот и всё. Он несёт удовлетворение. Перед хашшаши можно высыпать кучу золота, и он даже пальцем не пошевелит, и не только тогда, когда он курит, но и в другое время. Опиум вызывает слабость и трусость, а гашиш уничтожает всякий страх и делает человека смелым, как лев. Попросите хашшаши нырнуть в ледяной поток воды посреди зимы, и он тут же нырнет туда со смехом… Потому что он понял, что если нет жадности, то нет и страха, и если человек преодолевает страх, то он одновременно преодолевает и опасность и знает: что бы с ним ни произошло — это его доля во всем происходящем…

Его снова обуял смех, тот краткий, лихорадочный, беззвучный смех, напоминавший что-то среднее между насмешкой и великодушием; затем он перестал смеяться и просто улыбался за облаком дыма, уставившись блестящими глазами в неподвижную даль.

* * *

«Моя доля во всем происходящем…» Я думаю об этом, лежа под дружелюбными арабскими звездами. Я — мои плоть и кости, чувства и ощущения — помещен в эту орбиту Бытия и являюсь частью всего происходящего… Опасность — это всего лишь иллюзия: она никогда не сможет одолеть меня, потому что всё, что происходит со мной, — это часть всеобъемлющего потока, частью которого являюсь я сам. Возможно ли такое, что опасность и безопасность, смерть и радость, судьба и происходящее со мной являются различными аспектами этой крохотного и величественного клубка, который называется мной? Боже, какой же безграничной свободой Ты наделил человека…

Эта мысль вызывает настолько острую боль, что заставляет меня закрыть глаза; и откуда-то издалека крылья свободы безмолвно касаются меня легким дуновением ветра в лицо.

В одном шаге от гибели

— Смотрите, — в тишине вдруг раздаётся голос Зайда. — Заяц!

Я обращаю взор на серый пушистый клубок, выскочивший из кустов, а Зайд тем временем съезжает со своего седла, одновременно отстёгивая деревянную булаву, подвешенную к луке седла. Он бросается в прыжке за зайцем, размахивая булавой над головой, но, едва ли успев метнуть её, спотыкается о корни хамда и падает лицом в песок — а зайца и след простыл.

— Плакал наш прекрасный ужин, — смеюсь я, а он тем временем поднимается, уныло поглядывая на зажатую в руке булаву. — Не переживайте, Зайд; очевидно, этот заяц не наш удел…

— Нет, не наш, — отвечает Зайд в некоторой рассеяности, и тут я замечаю, что он прихрамывает от боли.

— Вы ушиблись, Зайд?

— Да нет, пустяки. Всего лишь подвернул ногу. Ещё немного, и всё пройдет.

Однако нога не проходит. Спустя ещё час, проведённый в седле, я замечаю капельки пота на лице Зайда; осмотрев ногу, я обнаруживаю, что сильно потянут и опух голеностоп.

— Так дело не пойдёт, Зайд. Давайте прямо здесь разобьем палатку, а за ночь вы восстановитесь.

* * *

Всю ночь Зайд не находит себе места от боли. Он просыпается задолго до рассвета, и своим вздрагиванием пробуждает меня от беспокойного сна.

— А почему только один верблюд? — произносит он, и, посмотрев вокруг, мы обнаруживаем, что одного из наших ездовых животных, принадлежавшего Зайду, действительно не достаёт. Зайд хочет отправиться на его поиски на моём верблюде, но из-за своей травмированной ноги он еле стоит на ногах, не говоря уже о том, чтобы ходить, садиться в седло и спрыгивать.

— Вы лучше отдохните, Зайд, а я пойду поищу; я легко найду дорогу обратно по своим же следам.

С наступлением рассвета я отправляюсь в путь по следам пропавшего дромадера, петляющим по песчаной долине и исчезающим за дюнами. Проходит час, потом второй и третий: но следы заблудившегося дромадера уводят меня дальше и дальше, словно он бежал по намеченному пути. Скоро полдень, и я делаю короткий привал, слезаю с седла, ем несколько фиников и пью воду из небольшого бурдюка, привязанного к моему седлу. Солнце стоит высоко, но каким-то образом утратило свой слепящий свет. Непривычные для этого времени года серовато-коричневые облака неподвижно зависли под сводом неба; необыкновенно густой, тяжелый воздух обволакивает пустыню, смягчая контуры и без того размытых силуэтов дюн.

Мне в глаза бросается жуткое движение над вершиной высокого песчаного холма напротив: может, животное? Наверное, заблудившийся верблюд? Однако, приглядевшись, я вижу, что движение происходит не над вершиной, а в самом гребне дюны: гребень едва заметной мелкой рябью движется вперёд, а потом словно струится вниз по склону в моём направлении, точно гребень медленно разрушающейся волны. Из-за дюны в небо выползает мрачная красная масса; в таком красном зареве все контуры теряют свою чёткость и становятся размытыми, будто всё вдруг накрылось завесой; и пустыня стремительно погружается в красноватые сумерки. Облако песка вихрем кружится вокруг меня и моего лица, и внезапно со всех сторон доносится рёв ветра, крест-накрест рассекающего долину мощными порывами. Струящееся движение вершины первого холма охватило все остальные песчаные дюны в пределах видимости. В считанные минуты небо залилось цветом тёмно-коричневой ржавчины, все вокруг заполнилось вихрями песчаной пыли, которая, как туман, затмила солнце и дневной свет. Это песчаная буря, без всякого сомнения.

Мой дромадер, в ужасе припавший к земле, хочет приподняться. Я тяну его вниз за повод, стараясь устоять на ветру, который уже обрёл силу бури, и одновременно пытаясь стреножить его передние конечности, а для большей надёжности ещё и заднюю. Затем я сам бросаюсь навзничь и укрываю голову своей абайей. Лицом я уткнулся прямо в подмышку верблюда, чтобы не подавиться летящим песком. Я ощущаю, что и животное прижимается мордой к моему плечу, несомненно с тем же умыслом. Я чувствую, как песок скапливается надо мной со стороны, не заслонённой телом дромадера, и поэтому время от времени я перемещаюсь, чтобы не оказаться погребённым полностью.

Я не сильно напуган, потому что не впервые внезапно настигнут песчаной бурей в пустыне. Лежа на земле, плотно укутавшись в свою абайю, мне остается только ждать, пока стихнет буря, слушая рёв ветра и трепыхание моей плащ-накидки, развевающейся словно плохо прикреплённый парус — или нет, словно знамя на ветру, словно реющие племенные знамёна, которые войска бедуинов поднимают на высоких шестах во время походов; около пяти лет назад они так же колыхались и развевались над недждийскими всадниками — их были тысячи, и я был среди них — по пути из Арафата в Мекку после паломничества. Это было моё второе паломничество. К тому времени я уже провёл год во внутренней части полуострова и успел вовремя вернуться в Мекку, чтобы принять участие в собрании паломников в долине Арафат, расположенной к востоку от святого города; на обратном пути из Арафата я оказался среди множества бедуинов из Неджда, облачённых в белые одеяния, скакавших напряжённым галопом по пыльной равнине: море людей в белых одеяниях верхом на медово-рыжих, золотисто-желтых и красно-коричневых дромадерах; ревущий, сотрясающий землю галоп тысяч дромадеров, несущихся вперёд неотразимой волной; племенные знамёна, бушующие в небе, и племенной клич, которым мужчины оповещали своих людей, и воинственные жесты предков, волнами пробегающие по каждому отряду: для народа Неджда, населяющего возвышенности Центральной Аравии, война и паломничество проистекают из одного начала… Бесчисленное множество паломников из других стран, — Египта, Индии, Северной Африки и Явы — не привыкших к такой дикой развязности, разбегались в панике перед нашим приближением: никто не смог бы выжить, окажись он на пути этого громоподобного войска, да и всякий всадник, не удержавшийся в седле посреди многих тысяч скачущих галопом животных, был тоже обречён на мгновенную смерть.

Пусть наша езда и выглядела сумасбродной, я разделял её сумасшествие и предавался этому шуму, суете и рёву с чувством бурной радости в сердце, и ветер, стремительно дувший мне в лицо, напевал: «Ты больше никогда не будешь чужим среди твоего народа… никогда!»

И пока я лежу на песке, укрывшись трепыхающейся абайей, с рёвом песчаной бури эхом доносится до меня: «Ты больше никогда не будешь чужим…»

Теперь я уже не чужой. Аравия стала моим домом. Мое западное прошлое стало как давний сон — ещё не совсем нереальный, чтобы можно было забыть о нём, но уже и не достаточно реальный, чтобы можно было считать его частью настоящего. Не то чтобы теперь я питаюсь ююбой, нет. Но когда я провожу несколько месяцев в городе, — например, в Медине, где у меня есть жена-арабка с маленьким сыном и библиотека с книгами по истории раннего ислама — я начинаю испытывать дискомфорт, жаждать движения и действий, томиться по сухому бодрящему воздуху пустыни, запаху дромадеров и ощущению верблюжьего седла под собой. Весьма странно, но тот внутренний зов к странствиям, который стал причиной моей неугомонности на протяжении большей части моей жизни (мне сейчас чуть больше тридцати двух лет) и заманивающий меня снова и снова во всякого рода рискованные затеи и непредвиденные ситуации, не является следствием жажды приключений, скорее желания обрести покой в этом мире, прибыть туда, где бы я соотнести всё, что может со мной произойти, со всем, что я помышляю, чувствую или хочу. И если я правильно понимаю, именно это желание познать себя по прошествии стольких лет привело меня в мир, совершенно непохожий ни своими ощущениями, ни внешними формами на всё то, что должно было быть моим в силу моего европейского происхождения и воспитания.

* * *

Наконец, буря стихает, и я стряхиваю с себя засыпавший меня песок. Мой дромадер наполовину в песке, но это не худшая из ситуаций, в которые он попадал уже много раз. На первый взгляд кажется, что буря не причинила нам особого вреда, разве что наполнила мой рот, уши и ноздри песком и унесла овечью шкуру с седла. Но вскоре я понимаю, что это не так.

Все дюны вокруг изменили свои очертания. Мои следы вместе со следами убежавшего верблюда просто ветром сдуло. И вот я стою на девственном песке.

Теперь мне уже не остаётся ничего, кроме как вернуться к палатке, — или хотя бы попытаться вернуться — полагаясь на солнце и на общее чувство ориентации, которое почти на инстинктивном уровне есть у каждого, кто привык путешествовать по пустыням. Но в моём случае ни то, ни другое не внушает полного доверия, потому что песчаные дюны не позволяют всё время двигаться по прямой и держаться выбранного направления.

После бури меня охватила жажда, а поскольку я не рассчитывал, что удалюсь от нашей стоянки больше, чем на несколько часов, я уже давно опустошил мой маленький бурдюк. Всё же наша стоянка должна быть где-то поблизости; и несмотря на то, что мой дромадер не пил воды с момента нашей последней остановки у колодца два дня назад, он ещё тот старый служака и можно надеяться, что он привезёт меня обратно. Я направляю его мордой в направлении предположительного места нашей стоянки, и бодрым шагом мы отправляемся в путь.

Проходит час, за ним второй и третий, но следов Зайда или нашей стоянки всё нет. Вокруг ни одного знакомого рыжего холма: хотя в них и без бури трудно найти знакомое различие.

Ближе к вечеру я замечаю проступающие глыбы гранита, большую редкость посреди этих забытых песков, и сразу узнаю их: мы с Зайдом уже проходили мимо них вчера вечером, незадолго до того, как расположились на ночлег. Я чувствую огромное облегчение; по всему ясно, что я далеко не там, где надеялся воссоединится с Зайдом, — вероятно, я отклонился на пару другую миль — но мне показалось, что теперь мне не составит труда найти его, если я направлюсь на юго-запад, как мы это сделали вчера.

Расстояние по времени между глыбами и нашей ночной стоянкой, как я помню, было часа три: но после трёх часов езды я всё ещё не вижу никаких признаков ни нашей стоянки, ни Зайда. Неужели я снова прошёл мимо? Я прибавляю ход, двигаясь всё время на юго-запад, внимательно учитывая перемещение солнца; проходит ещё два часа, и снова ни Зайда, ни палатки. С наступлением ночи я прихожу к выводу, что продолжать поиски не имеет смысла; лучше отдохнуть и переждать до утренней зари. Я спешиваюсь, стреножу дромадера, пытаюсь поесть немного фиников, но от жажды у меня так пересохло во рту, что я отдаю все финики верблюду и ложусь, прислонившись головой о его бок.

Это была прерывистая дремота: не совсем сон и не совсем бодрствование, а наступающие один за другим сеансы помрачения сознания, вызванного усталостью, прерывающиеся чувством жажды, которое постепенно начинает причинять страдания; и где-то в той самой глубине, которую всё время пытаешься скрыть от самого себя, серым жутким моллюском шевелится страх: а что со мной будет, если я не смогу найти дорогу к Зайду и нашим бурдюкам? Насколько мне известно, до ближайшей воды или поселения, независимо от направления, ещё несколько дней пути.

На рассвете я снова начинаю свой путь. Ещё ночью мои расчёты показали, что я, скорее всего, ушёл слишком далеко на юг, а значит, расположение Зайда должно быть где-то на севере-северо-востоке от того места, где я провёл ночь. Поэтому мы направляемся на север-северо-восток с чувством жажды, неимоверной усталости и голода, постоянно прокладывая свой путь волнистыми линиями от впадины к впадине, обходя песчаные холмы то справа, то слева. В полдень мы отдыхаем. Мой язык прилипает к нёбу, такое ощущение, будто во рту кусок старой потрескавшейся кожи; в горле першит, а глаза воспалены. Прижавшись к брюху верблюда, укрывшись с головой абайей, я пытаюсь немного вздремнуть, но не могу. Вечер снова застает нас в движении, на этот раз я держусь немного восточнее, потому что теперь я знаю, что мы ушли слишком далеко на запад, но ни Зайда, ни палатки не видать.

Наступает очередная ночь. Жажда превратилась в невыносимые муки, а желание попить настолько поглотило разум, что я уже не могу привести в порядок свои мысли. Но с появлением первой зари я снова продолжаю свой путь сквозь утренний, полуденный и предвечерний свет нового дня. Песчаные дюны да жара. Дюны за дюнами, без конца и края. Быть может, это и есть конец — конец всех моих дорог, моих поисков и открытий? Конец моему знакомству с людьми, среди которых я уже никогда не стану чужим?.. «О Боже, — молю я, — не дай мне погибнуть такой смертью…»

Под вечер я поднимаюсь на вершину высокой дюны в надежде, что сверху обзор местности откроется получше. Разглядев тёмную точку где-то вдали на востоке, я готов был заплакать от радости, но у меня уже не осталось сил: ведь это должно быть палатка Зайда и бурдюки с водой, два больших бурдюка, наполненных водой! Колени подкашиваются, когда я пытаюсь забраться на дромадера. Медленно и осторожно мы движемся в направлении тёмной точки, которая наверняка должна быть палаткой Зайда. На этот раз я принимаю все меры предосторожности, чтобы не пройти мимо: я двигаюсь по прямой линии, забираясь на песчаные холмы и спускаясь вниз в песчаные впадины, что требует вдвое, а то и втрое больше усилий, но вдохновляет надеждой, что ещё немного, ещё от силы пару часов, и я достигну цели. Наконец, когда мы преодолели гребень последней дюны, цель стала видна отчётливее; я придерживаю верблюда и вглядываюсь во что-то темное, расположенное меньше чем в полумиле от меня, и тут моё сердце будто замерло: передо мной были те самые тёмные гранитные глыбы, мимо которых мы с Зайдом проходили три дня назад и сам я ещё раз прошёл два дня назад…

Выходит, что целых два дня я просто ходил по кругу.

* * *

Я съезжаю с седла в полном изнеможении. Я даже не пытаюсь стреножить верблюда, да и животное слишком устало, чтобы куда-то бежать. Я рыдаю, но в моих иссохших опухших глазах уже нет слёз.

Интересно, сколько времени прошло с того момента, когда я последний раз плакал? Хотя, разве всё это не в прошлом? Всё уже в прошлом, а настоящего попросту нет. Есть только жажда. Есть жара. Есть мучения.

Вот уже почти три дня я без воды, а мой дромадер уже пять дней ничего не пил. Он-то может ещё продержаться так день, может два; но меня, я знаю, уже не хватит. Возможно, перед тем как умереть, я сначала сойду с ума, потому что боль в моём теле уже переплелась с ужасом в моём сознании, одно только усиливает другое, все сохнет, шуршит и разрывается…

Мне хочется передохнуть, но в то же время я осознаю, что если я сейчас прилягу, то я уже никогда не смогу встать. Я тащу своё тело в седло; толчками и пинками заставляю дромадера встать; едва не вываливаюсь из седла, когда животное наклоняется вперёд, чтобы выпрямить задние конечности, а потом снова еле удерживаюсь, когда оно подаётся назад, выпрямляя передние ноги. Медленно, болезненно мы начинаем двигаться на запад. Точно на запад: какая глупость! Грош цена этому «точно на запад» в этом обманчивом, волнистом море песчаных холмов. Но мне хочется жить. И мы продолжаем идти.

Мы тащимся из последних сил сквозь ночной мрак. Должно быть уже наступило утро, когда я свалился прямо из седла. Падение не было жёстким; мягкий песок заключил меня в свои объятия. Верблюд постоял неподвижно, а потом со вздохом опустился на колени, потом на задние конечности и лёг рядом со мной, припав к земле и вытянув шею на песке.

Я лежу на песке в узкой тени, падающей от тела дромадера, укрывшись абайей от жары, боли, жажды и страха внутри меня. Я уже не могу мыслить. Не могу даже сомкнуть глаз. С каждым движением век к моим глазам будто прикасается горячий метал. Жажда и жара; жажда и сокрушительная тишина: сухая тишина, закутывающая тебя в саван одиночества и отчаяния, которая лишь усиливает шум бегущей крови в ушах и звуки периодических вздохов верблюда и делает это устрашающе, будто это последние звуки на земле, а мы вдвоём — человек и животное — последние живые существа, обречённые существа в этом мире.

Высоко над нами в плывущем зное дня медленно и непрерывно кружит стервятник, маленькая точка на фоне бледного неба, свободный и не ведающий никаких горизонтов…

Моё горло опухло и сжалось, и каждый вдох приводит в движение тысячу причиняющих муки иголок под основанием языка — такого большого языка, который стоило бы держать неподвижно, но я не могу перестать шевелить им от боли, и он, как рашпиль, скребёт высохшую полость рта то назад, то вперёд. Моё нутро горит огнём, всё скрутило в одном непрерывном приступе агонии. Стальное небо в моих широко раскрытых глазах на несколько секунд почернело.

Я шевелю рукой, и она словно сама по себе нащупывает твёрдый приклад карабина, подвешенного к луке седла. Но вдруг рука замирает, и на фоне внезапного прояснения рассудка в моём сознании вырисовываются пять снаряженных патронов в магазине и быстрый конец, который может наступить после одного нажатия курка… Что-то внутри шепчет: «Двигайся живее, бери карабин, пока есть силы!»

Но потом я чувствую, как шевелятся мои губы, беззвучно произнося слова, доносящиеся из мрачной глубины моего сознания: «Мы испытаем вас… непременно испытаем вас…» — и расплывчатые слова медленно принимают форму и складываются в коранический стих: «Мы непременно испытаем вас страхом, голодом, нехваткой имущества и плодов. Обрадуй же терпеливых, которые, когда их постигает беда, говорят: «Поистине, мы принадлежим Господу, и к Нему мы вернёмся».

Всё охвачено жаром и мраком; но из горячей тьмы до меня доносится дуновение прохладного ветерка и ласковый шелест, будто от ветра шелестит листва над водой, над водой ручейка, неторопливо текущего меж заросших травой берегов, рядом с домом моего детства. Я лежу на берегу, ещё совсем мальчишка девяти или десяти лет, с травинкой в зубах, и с чувством невинного умиротворения смотрю большими мечтательными глазами на белых коров, пасущихся поблизости. Неподалеку деревенские женщины работают в поле. Одна из них в красной косынке и синей юбке в широкую красную полоску. На берегу ручья выстроились плакучие ивы, а по его глади, оставляя за собой блестящую рябь, плывёт белая утка. Лёгкий ветерок гладит мне лицо, будто фыркающее животное; впрочем это действительно фырканье животного: большая белая корова с коричневыми пятнами подошла ко мне достаточно близко и, фыркая, подталкивает меня мордой, и я чувствую, как она перебирает ногами у моего бока…

Я открываю глаза, слышу фырканье моего дромадера и чувствую, как он двигает ногами возле меня. Он приподнялся на задние ноги, вытянув шею и голову с расширенными ноздрями, будто учуял что-то резкое и манящее в полуденном воздухе. Он снова фыркнул, и я заметил, как возбуждение прокатилось волной по его шее к плечам и большому приподнявшемуся телу. Мне раньше приходилось видеть, как верблюды сопели и фыркали так же, когда чувствовали воду после многодневного перехода по пустыне; но тут ведь нет воды… или же все-таки есть? Я приподнимаю голову и устремляю свой взгляд туда, куда повёрнута голова верблюда. Там ближайшая к нам дюна с невысокой вершиной на фоне сурового стального неба, и ни малейшего движения или звука. Однако похоже, что звук есть! Едва различимый звук, похожий на вибрацию старых струн, весьма деликатный, хрупкий, высокий. Это высокий, хрупкий голос бедуина, монотонно напевающего в такт с движением верблюда — прямо за вершиной песчаного холма, достаточно близко в плане расстояния, но — и я понимаю это через долю секунды — достаточно далеко для того, чтобы я мог добраться или докричаться до них. Там люди, но мне не добраться до них. У меня нет даже сил, чтобы встать. Я пытаюсь крикнуть, но из моего горла выходит только сиплый хрип. И тогда моя рука, словно сама по себе, нащупывает твёрдый приклад карабина на седле… мысленным зрением я вижу пять снаряженных патронов в магазине…

Ценой неимоверных усилий мне удаётся отвязать ружье от луки седла. Отвести затвор для меня всё равно что сдвинуть гору с места, но в конце концов карабин заряжен. Я ставлю карабин на приклад и, направив его вертикально вверх, делаю выстрел в небо. Пуля просвистывает в пустоту с печальным тихим звуком. Я снова отвожу затвор, делаю ещё один выстрел и прислушиваюсь. Сиплое монотонное пение остановилось. На мгновение наступила полная тишина. Вдруг из-за вершины гребня холма показалась сначала голова, а потом плечи человека, а потом другого рядом с ним. Некоторое время они смотрят вниз, потом оборачиваются и выкрикивают что-то своим невидимым спутникам, а тот, что впереди, карабкается через гребень и спускается вниз, то бегом, то скатываясь по песчаному склону в моём направлении.

Вокруг меня суета: два, три человека — это просто толпа после всего пережитого одиночества! — пытаются поднять меня беспорядочным движением рук и ног… Губами я ощущаю что-то обжигающе холодное, не то лед, не то огонь, и вижу бородатое лицо бедуина, склонившегося надо мной. Его рука выжимает грязную влажную тряпку на мои губы, другой рукой он держит открытый бурдюк. Я инстинктивно пытаюсь дотянуться до него, но бедуин осторожно сдерживает мою руку, вернув её на прежнее место, обмакивает тряпку водой и снова выжимает несколько капель мне на губы. Мне приходиться стиснуть зубы, чтобы вода не обожгла мне горло; но раздвинув их, бедуин снова выжимает немного воды мне в рот. Это не вода, а расплавленный свинец. Что они хотят сделать со мной? Мне хочется убежать от этих пыток, но они крепко держат меня, дьяволы… Моя кожа горит. Всё моё тело охвачено пламенем. Неужели они хотят убить меня? Эх, если бы у меня хватило сил схватить ружье и защититься! Но ведь они мне даже приподняться не дают: прижав меня к земле и снова приоткрыв мне рот, они по каплям льют воду, которую мне приходится проглатывать, но странным образом она уже не так сильно обжигает, да и от влажного лоскута на лбу мне тоже становится лучше, а когда они облили меня всего водой, моё тело вздрогнуло от наслаждения, вызванного прикосновением мокрой одежды…

А потом всё потемнело, я падаю, падаю в глубокую бездну колодца, от скорости моего падения воздух стремительно проносится мимо ушей, перерастая в рёв, в ревущую темноту. Темнота, темнота…

Знакомство с королем Ибн Саудом

День незаметно близится к вечеру, оставляя позади дюны, безмолвие и одиночество.

Вскоре наше одиночество нарушает группа бедуинов, пересекающих нашу дорогу: четверо или пятеро мужчин и две женщины верхом на дромадерах и ещё одним животным, навьюченным свёрнутым чёрным шатром, котелками и прочими принадлежностями кочевой жизни, поверх которых уселась пара ребятишек. Приближаясь к нам, они сдерживают уздой своих животных:

— Мир вам.

Мы отвечаем:

— И вам мир и милость Бога.

— Куда путь держите, о странники?

— В Тейму, инша Аллах.

— А вы откуда едете?

— Мы из Каср-Атаймина, братья, — отвечаю я, после чего наступает молчание.

Один из них, худощавый пожилой мужчина с острым лицом и чёрной заострённой бородкой, по всей видимости, предводитель, окидывает нас взглядом, который, минуя Зайда, подозрительно задерживается на мне и тоже становится чёрным и заострённым. Незнакомец со светлой кожей, столь неожиданно появившийся из ниоткуда в этой непроторённой глуши; чужестранец, который говорит, что движется со стороны захваченного британцами Ирака, и вполне может оказаться (я буквально читаю мысли Остролицего) неверным, тайком проникнувшим на землю арабов. Рука старика, словно в недоумении, теребит переднюю луку седла, а его люди, теперь уже неплотно расположившиеся вокруг нас, определённо ожидают его речи. Через несколько мгновений, видимо, не будучи в силах дольше выносить молчание, он спрашивает меня:

— А вы из каких арабов будете? — имея в виду племя или конкретную местность моего происхождения. Но ещё до того, как я успел ответить, его лицо засияло одобрительной улыбкой:

— Ах да, теперь я вас узнал! Я видел вас в компании с Абд-аль-Азизом! Хотя это и было давно — целых четыре года назад…

Он дружелюбно протягивает мне руку, припоминая то время, когда я жил при королевском замке в Эр-Рияде, а он прибыл туда в свите вождя племени Шаммар, чтобы от имени племени засвидетельствовать почтение Ибн Сауду, которого бедуины всегда называют по первому имени Абд-аль-Азизом, без всяких формальных и почётных титулов, потому что благодаря своей свободной натуре они видят в короле не более чем человека, безусловно, заслуживающего почтения, но лишь в пределах своей пустыни. Некоторое время мы предаемся воспоминаниям, говоря то об одном человеке, то о другом, обмениваясь анекдотами об Эр-Рияде, в котором и вокруг которого за счёт короля постоянно проживают до тысячи гостей, получающих на прощание разные подарки, соответствующие их статусу — от горсти серебряных монет или абайи, до тяжёлых мешочков с золотыми соверенами, скакунов или дромадеров, которых он часто раздаёт старейшинам племён.

Щедрость короля, однако, заключается не столько в его кошельке, сколько в сердце. Наверно, ничто так не побуждает людей, не исключая меня самого, любить его, как его душевность.

За все годы, проведённые мной в Аравии, дружба с Ибн Саудом стала тёплым проблеском в моей жизни.

Он называет меня своим другом, хотя по сути он — король, а я — самый обыкновенный журналист. Я тоже называю его своим другом, и совсем не потому, что на протяжении нескольких лет, что я прожил в его королевстве, он оказывал мне вполне дружеское внимание; ведь он оказывает его многим людям. Я называю его своим другом потому, что время от времени он делится со мной своими самыми сокровенными мыслями так же, как он делится содержимым своего кошелька со многими другими. Мне нравится называть его своим другом, потому что вопреки всем своим недостаткам — а их, надо отметить, не мало — он очень хороший человек. Не просто добросердечный: иногда душевная доброта не стоит и гроша. Как мы с восхищением отзываемся о старом дамасском клинке, называя его «хорошим» оружием за то, что в нём собраны все качества, необходимые оружию такого рода, так и я считаю Ибн Сауда хорошим человеком. Он может сосредоточить свою волю и всегда следует своим собственным путём; и если даже он часто ошибается, то только потому, что он никогда не пытается быть кем-то другим, кроме как самим собой.

* * *

Моя первая встреча с королем Абд-аль-Азизом ибн Саудом состоялась в Мекке в начале 1927 года, спустя несколько месяцев после моего обращения в ислам.

Недавняя внезапная смерть моей жены, сопровождавшей меня в этом моём первом паломничестве в Мекку, сделала меня раздражительным и замкнутым. Я отчаянно пытался выкарабкаться из тьмы, избавиться от полной опустошённости. Большую часть времени я проводил в снятой комнате; я почти ни с кем не общался и несколько недель избегал даже традиционного визита вежливости к королю. Однажды, когда я посетил одного из иностранных гостей Ибн Сауда — это был, как я сейчас помню, Хаджи Агос Салим из Индонезии — меня известили о том, что приказом короля моё имя было внесено в список его гостей! Видимо, он был информирован о причине моей замкнутости и воспринял это с молчаливым пониманием. И вот, как гость, который ещё ни разу не видел лица принимающего его хозяина, я отправился в прекрасный дом на южной окраине Мекки, у скалистого ущелья, через которое лежит путь в Йемен. С террасы передо мной открывался вид на большую часть города: минареты Большой мечети, тысячи белых кубических домиков с балюстрадами из покрашенных кирпичей на крышах, и мёртвые пустынные холмы, накрытые небесным куполом, сверкавшим подобно расплавленному металлу.

Я готов был и дальше откладывать свой визит к королю, если бы не случайная встреча с эмиром Файсалом, его вторым сыном, в читальне под аркадами Большой мечети. Мне нравилось сидеть в той длинной узкой комнате в окружении старых арабских, персидских и турецких томов; стоящая в ней тишина и мрак умиротворяли меня. В один из дней привычная тишина была нарушена шумным появлением нескольких людей, перед которыми шли вооруженные телохранители: это был эмир Файсал, направлявшийся со своей свитой через читальню к Каабе. Он был высокого роста, худощавый и держался с достоинством, далеко не соответствовавшим его двадцати двум годам и совсем юному безбородому лицу. Несмотря на молодость, ему была доверена важная должность наместника Хиджаза через два года после успешного покорения страны его отцом (его старший брат — наследный принц Сауд — был наместником Неджда, а сам король проводил полгода в Мекке — столице Хиджаза, а оставшуюся половину — в недждийской столице Эр-Рияде).

Библиотекарь, молодой мекканский богослов, с которым я познакомился некоторое время тому назад, представил меня принцу. Он пожал мне руку; и когда я поклонился ему, он тихонько приподнял пальцами мою голову, и на его лице засияла добрая улыбка.

— Мы, люди Неджда, считаем неприемлемым, чтобы человек преклонял голову перед другим человеком; кланяться нужно только в молитве перед Господом.

Он показался мне добрым, задумчивым, немного замкнутым и застенчивым — в последующие годы нашего знакомства это впечатление подтвердилось. Свойственное ему выражение благородства не было напускным; казалось, что она излучается изнутри. В тот день во время нашего разговора в читальне я вдруг почувствовал сильное желание познакомиться с отцом этого сына.

— Король будет очень рад вас видеть, — ответил эмир Файсал. — Почему вы его избегаете?

На следующее утро секретарь эмира заехал за мной на автомобиле и отвёз меня в королевский дворец. Мы поехали по базарной улице Аль-Маала, медленно продвигаясь сквозь шумное скопление верблюдов, бедуинов и аукционистов, торгующих всякого рода бедуинскими изделиями: верблюжьими сёдлами, абайями, коврами, бурдюками, инкрустированными серебром саблями, шатрами и латунными турками для кофе. Потом мы выехали на дорогу пошире, более спокойную и открытую, и, наконец, добрались до огромного дома, в котором проживал король. Всё свободное пространство перед зданием было заполнено множеством осёдланных верблюдов, у парадной лестницы околачивалось несколько вооружённых рабов и слуг. Мне было велено подождать в просторной комнате с колоннами, застланной недорогими коврами. Вдоль стен были расставлены широкие диваны с обивкой защитного цвета, а сквозь окна виднелась зелёная листва: тут начинался сад, посаженный ценой невероятных усилий на аридной почве Мекки. В комнате появился темнокожий раб.

— Король готов принять вас.

Я вошёл в комнату, похожую на ту, из которой я только что вышел; она разве что была чуть поменьше, посветлее и одной стороной полностью выходила в сад. Пол был устлан богатыми персидскими коврами; на диване у эркерного окна, выходящего в сад, скрестив ноги сидел король; у его ног на полу сидел секретарь и записывал что-то под диктовку. Когда я вошёл в комнату, король встал, протянул обе руки и произнес:

— Ахлян ва-сахлян! — Семья да равнина, — что означает: «Вы добрались до своей семьи, и пусть под вашими стопами лежит ровная земля». Это самое древнее и самое вежливое из арабских приветственных выражений.

Всего за одну секунду я сумел с изумлением разглядеть гигантский рост Ибн Сауда. Когда я легонько поцеловал его в кончик носа и лоб (к тому времени я уже был знаком с обычаями Неджда), мне пришлось вытянуться на носках, а ему наклонить голову — и это при моём росте в шесть футов. Затем, сделав извинительный жест в сторону секретаря, он присел на диван и потянул меня, усаживая рядом с собой.

— Ещё минуту, письмо почти закончено.

Он тихо продолжил диктовать и одновременно начал беседу со мной, ни разу не спутав темы. После нескольких формальных фраз я передал ему представительное письмо. Он прочитал его — что означало выполнение трёх дел одновременно — и, не прерывая своей диктовки и вопросов о моём благополучии, попросил принести кофе.

За это время я успел рассмотреть его поближе. Он был настолько пропорционально сложен, что его огромный рост — не ниже шести с половиной футов — становился очевидным, лишь когда он вставал. Его лицо, обрамлённое куфией в традиционную бело-красную клетку, которую удерживал вышитый золотой нитью икаль, выглядело поразительно мужественным. Его борода и усы были коротко подстрижены в недждийских традициях; лоб был широким, нос — большой с горбинкой; а его полные губы, столь чувственные, иногда казались почти женственными, хотя и не были пухлыми. Когда он говорил, его черты оживали с необыкновенной подвижностью, но в покое на его лице просматривалась некая печаль, будто он погружался во внутреннее одиночество; возможно, это было как-то связано с глубоким расположением его глаз. Утончённую красоту его лица слегка портило отсутствующее выражение левого глаза, на котором была заметна белая плёнка. Позже мне стало известно, откуда появился этот недуг, который многие по неведению связывают с естественными причинами; на самом же деле он возник при весьма трагических обстоятельствах.

Несколькими годами ранее одна из его жен по наущению соперничающей династии Ибн Рашида подложила ему яд в сосуд для курения благовоний — небольшую медную чашу, используемую в Неджде во время церемониальных собраний — с явным намерением убить его. По обычаю, чашу сперва подают королю, а потом уже передают по кругу его гостям. Вдохнув первую струю ароматного дыма, Ибн Сауд сразу почувствовал что-то неладное с благовониями и бросил сосуд на землю. Его бдительность спасла ему жизнь, хоть и не уберегла левый глаз, который оказался повреждённым и частично ослеп. Однако вместо того чтобы отомстить вероломной женщине, как обязательно поступили бы на его месте многие другие монархи, он простил её, потому что был убеждён, что она сама стала жертвой непреодолимых обстоятельств в руках её семьи, связанной с домом Ибн Рашида. Он просто развёлся с ней и, щедро обеспечив золотом и подарками, отправил её домой к родным в Хаиль.

* * *

После той первой встречи король посылал за мной почти каждый день. Однажды утром я направился к нему, намереваясь попросить разрешения о поездке внутрь страны, но без особой надежды на то, что просьба будет удовлетворена, потому что Ибн Сауд, как правило, не разрешал иностранцам посещать Неджд. Несмотря на это, я уже собрался было поднять этот вопрос, как вдруг король резко бросил пронзительный взгляд в мою сторону — казалось, он проник в мои невысказанные мысли, — улыбнулся и сказал:

— Мухаммед, а почему бы вам не поехать с нами в Неджд и не провести несколько месяцев в Эр-Рияде?

Я был ошарашен, и, очевидно, все присутствовавшие тоже. Столь спонтанное приглашение, адресованное чужеземцу, было чем-то почти неслыханным.

Он продолжил:

— Я бы хотел, чтобы вы поехали со мной на автомобиле в следующем месяце.

Я глубоко вздохнул и произнёс в ответ:

— Да продлит Господь вам жизнь, о имам, но какая мне от этого польза? Какой смысл в том, чтобы промчаться за пять или шесть дней из Мекки в Эр-Рияд и не увидеть ничего, кроме пустыни, песчаных дюн и, возможно, силуэтов людей где-нибудь на горизонте? Если вы, о проживший долгие годы, не станете возражать, то дромадер подошёл бы мне гораздо лучше, чем все автомобили вместе взятые.

Ибн Сауд рассмеялся:

— Неужели вам так не терпится посмотреть в глаза моим бедуинам? Должен вас предупредить: они люди отсталые, а мой Неджд — ничем не привлекательная пустынная земля, да и в верблюжьем седле будет жестко, и еда во время поездки будет скучной — ничего, кроме риса, фиников и изредка мяса. Но так тому и быть. Если ваше сердце так повелевает, то поезжайте верхом. В конце концов, вполне может быть, что вы не пожалеете о том, что узнаете мой народ поближе: они бедны, безграмотны и ничего из себя не представляют, но их сердца наполнены доброй верой.

Через несколько недель король снабдил меня дромадерами, провизией, палаткой и проводником, и мы двинулись обходным маршрутом в Эр-Рияд, куда прибыли спустя два месяца. Это было моим первым путешествием внутрь Аравии; первым из многих, поскольку несколько месяцев, о которых упомянул король, переросли в годы — как же легко они переросли в целые годы! — проведенные не только в Эр-Рияде, но и почти в каждом уголке Аравии. И в седле было уже не так жестко…

* * *

— Да продлит Господь жизнь Абд-аль-Азиза, — говорит Остролицый. — Он любит баду, а баду любят его. — А почему они не должны любить его? — спрашиваю я себя. Щедрость короля по отношению к бедуинам Неджда стала неизменной особенностью его управления, наверное, не самой замечательной особенностью, потому что регулярные денежные премии, которые Ибн Сауд раздаёт племенным вождям и их последователям, сделали их столь зависимыми от его щедрых даров, что они лишаются стимула улучшать условия своей жизни посредством своих собственных усилий и постепенно опускаются до уровня безработных получателей пособий, согласных оставаться безграмотными и бездеятельными.

Пока я беседовал с Остролицым, Зайд, судя по его виду, начинал терять терпение. Поддерживая разговор с одним из путников, он часто задерживал свой взгляд на мне, будто бы напоминая, что нам предстоит ещё долгий путь, а реминисценция с рефлексией никак не ускорят ход наших верблюдов. Мы расстаемся. Шаммарские бедуины уходят на восток и вскоре исчезают за дюнами. Мы ещё можем слышать, как один из них распевает кочевническую песнь, которую всадник на верблюде затягивает, чтобы пришпорить своё животное и прервать монотонность езды; и пока мы с Зайдом продолжаем свой путь на запад, в сторону далёкой Теймы, звуки мелодии постепенно утихают, и снова наступает тишина.

Жажда

Мы едем и едем, двое мужчин верхом на двух дромадерах, солнце пылает над нашими головами, и всё на нашем пути начинает блекнуть в мерцающих переливах плывущего света. Впереди красноватых и оранжевых дюн лежат дюны, за которыми снова тянутся дюны и дюны; одинокая тоска и жгучая тишина, и двое мужчин верхом на двух дромадерах движутся, мерно покачиваясь, от чего так хочется уснуть и позабыть про день, про солнце, про горячий ветер и про дальний путь. На гребнях дюн местами растёт пожелтевшая трава; сучковатые кусты хамда, словно гигантские змеи, извиваются по песку. Тебя одолевает сонливость, покачивает в седле, и ты почти не ощущаешь ничего, кроме хруста песка под ступнями верблюдов и трения внутренней части колена о суму на седле. Лицо окутано головным платком, защищающим от солнца и ветра; и такое чувство, будто ты несёшь своё одиночество, как нечто осязаемое, через горизонт, прямо через него… к колодцам Теймы… к тёмным колодцам Теймы, готовым напоить всякого испытывающего жажду…

— Прямо через Нефуд до Теймы, — слышу я голос и не могу понять, это сон или голос моего компаньона наяву.

— Простите, вы что-то сказали, Зайд?

— Я говорю, — ответил мой спутник, — что немногие рискнули бы пересечь Нефуд только для того, чтобы увидеть колодцы Теймы…

* * *

Мы с Зайдом возвращаемся по пути из Каср-Атаймина, расположенного на границе Неджда с Ираком, где я находился по поручению короля Ибн Сауда. Выполнив свою миссию и имея в своём распоряжении много свободного времени, я решил посетить труднодоступный древний оазис Тейма, лежащий почти в двухстах милях к юго-востоку, — ту самую ветхозаветную Тему, о которой говорил Исаия: «Живущие в земле Фемайской, несите воды навстречу жаждущим». Благодаря обильным запасам воды и огромным колодцам, равных которым нельзя сыскать во всей Аравии, в доисламские времена Тейма была важным центром караванной торговли и гнездом раннеарабской культуры. Мне давно хотелось побывать там; и вот, не обращая внимание на обходные караванные маршруты, мы направились из Каср-Атаймина в самое сердце Большого Нефуда, красноватой песчаной пустыни, столь величаво простирающейся между возвышенностями Центральной Аравии и Сирийской пустыней. Ни дороги, ни тропы в этой части огромного пустующего пространства. Ветер строго следит за тем, чтобы следы людей или животных не оставались на мягком сыпучем песке и чтобы ни один выделяющийся объект не мог долго служить ориентиром для путников. От легких прикосновений ветра дюны непрестанно меняют свои очертания, медленным незаметным движением плавно перетекая из одной формы в другую, холмы сливаются в долины, долины вырастают в новые холмы, покрытые высохшей безжизненной травой, которая почти не шелестит на ветру и даже верблюду кажется горькой, как зола.

Несмотря на то, что я много раз ездил по этой пустыне в разных направлениях, я не решился бы путешествовать по ней без посторонней помощи, поэтому я рад, что меня сопровождает Зайд. Он родом из этих мест, из племени Шаммар, которое населяет южные и восточные окраины Большого Нефуда, а несколько месяцев в году, когда с наступлением проливных зимних дождей пустынные дюны внезапно превращаются в пышные луга, пасет посреди них своих верблюдов. В жилах Зайда живёт дух пустыни, и сердце его бьётся вместе с ним.

Зайд, пожалуй, самый благообразный мужчина, каких мне доводилось встречать: стройный, среднего роста и большой физической силы человек с широким лбом и тонкими костями. В его узком лице пшеничного оттенка с ярко выраженными скулами и строгой, но в то же время чувственной формой губ просматривается серьёзность, которая так свойственна живущим в пустыне арабам — чувство собственного достоинства и самообладание в сочетании с внутренним обаянием. В нём удачно отобразилось сочетание чистейших традиций бедуинов и городской жизни Неджда, он сохранил в себе бедуинское доверие инстинктам, но без свойственного бедуинам эмоционального непостоянства, и приобрел практическую мудрость горожанина, не позволив себе стать жертвой ее мирской усложненности. Как и мне, ему нравятся приключения, но он тоже не гонится за ними. С самых юных лет его жизнь была полна волнующих эпизодов и происшествий: ещё мальчишкой он поступил на службу в нерегулярную верблюжью кавалерию, набранную турецким правительством для участия в военной кампании на Синайском полуострове в годы Первой мировой войны; защищал родные земли Шаммара от Ибн Сауда; занимался контрабандой оружия в Персидском Заливе; страстно любил многих женщин в разных уголках арабского мира (каждая их них, разумеется, состояла с ним в законном браке некоторое время, а потом столь же законно получала развод); торговал скакунами в Египте; служил наёмником в Ираке; а на протяжении почти пяти последних лет был моим компаньоном в Аравии.

И вот теперь, поздним летом 1932 года, как и не раз в прошлом, мы вдвоём едем верхом, наматывая наши одинокие мили между дюнами, останавливаясь у колодцев, расположенных на большом удалении друг от друга, и располагаясь на ночлег прямо под звёздами; не смолкает шуршание горячего песка под ногами шныряющих зверьков; иногда во время перехода слышится сиплый голос Зайда, монотонно напевающего что-то в ритм с верблюжьей поступью; потом ночной лагерь, приготовление кофе и риса, а иногда попадалась какая-нибудь дичь; скольжение прохладного ветерка по поверхности наших тел, расположившихся на ночь прямо на песке; лиловый рассвет, с силой пробивающийся из-за песчаных дюн, словно фейерверк; а временами, как, например, сегодня, чудесное возвращение к жизни растения, на которое случайно пролилась вода.

Мы остановились совершить полуденную молитву. Омывая руки, лицо и стопы водой из бурдюка, я обронил несколько капель прямо на пучок высохшей травы у моих ног, на жалкое крохотное растение, пожелтевшее, увядшее и лишившееся жизни под безжалостными лучами солнца. Но стоило каплям воды упасть на него, как его сморщенные стебельки содрогнулись, и прямо на моих глазах стали медленно, слегка покачиваясь, раскрываться. Ещё несколько капель, и крохотные стебельки зашевелились и начали извиваться, а потом медленно, нерешительно и слегка покачиваясь выпрямились… Затаив дыхание, я продолжал поливать пучок травы водой. Его движения становились быстрее, интенсивнее, будто некая скрытая сила пыталась вытолкнуть его из смертельной спячки. Какое же восхитительное зрелище: стебельки сжимались и сокращались, словно щупальца морской звезды, явно ошеломленные, в робком, но в то же время безудержном экстазе; настоящая маленькая оргия чувственной радости: жизнь снова победоносно проникла в то, что лишь мгновение назад казалось мёртвым; вошла в него открыто, страстно, торжествующе, с непостижимой разумом величественностью.

Жизнь во всём своём величии… Она особенно заметна в пустыне. Потому что сохранить её всегда так трудно и непросто, она всегда как дар, как сокровище, как неожиданный сюрприз. А пустыня не перестает удивлять неожиданностями, даже когда ты знаком с ней много лет. Иногда, когда кажется, что она предстала перед тобой со всей свойственной ей суровостью и пустотой, она вдруг начинает пробуждаться ото сна, делает вдох, и там, где только вчера не было ничего, кроме песка и расколотых камней, неожиданно появляется нежная бледно-зелёная трава. Ещё один вдох, и в небе появляется стая небольших птиц — откуда они? и куда летят? Стройные, с длинными крыльями, изумрудно-зелёной окраски. Или же стая саранчи с жужжанием стремительно поднимается над землей, мрачная, зловещая, без конца и края, словно орда голодных воинов…

Жизнь во всём своём величии… величии изреженности, не перестающее удивлять: здесь заложено всё безымянное благоухание Аравии, песчаных пустынь, наподобие этой, и многих других меняющихся ландшафтов.

Иногда земля представляет собой застывшую лаву, чёрную и иззубренную; иногда — бескрайние дюны; иногда — вади, простирающуюся меж скалистых холмов, покрытых терновником, из которого порой мог выскочить наискосок испуганный заяц; иногда — рыхлый песок со следами газелей и парой закоптившихся камней, на которых давно позабытые путники готовили себе еду в давно позабытые времена; иногда — поселение под тенью пальм и бесконечное музыкальное сопровождение вращающихся деревянных колёс над колодцами; иногда — колодец посреди пустынной долины, вокруг которого суетятся пастухи бедуинов, пытающиеся напоить своих овец и верблюдов — под хоровой распев они набирают воду, поднимая её в огромных кожаных вёдрах и торопливо разливая её по корытам из кожи на радость возбуждённым животным. И снова тоска в пустынной равнине, одолеваемая беспощадным солнцем; заплатки жёсткой, пожелтевшей травы и ползущих по земле кудрявых кустов с вьющимися змееподобными ветвями, предлагающих дромадерам долгожданное угощение; одинокая акация с широко распростёртыми в голубовато-стальное небо ветвями; из-под земляных бугорков и камней, резко бросая пронизывающие взгляды, как стрелы, вправо и влево, будто привидение, появляется и исчезает златокожая ящерица, которая, как говорят, никогда не пьёт воды. Во впадине разбиты чёрные шатры из козьей шерсти; погонщики верхом на молодых неоседланных верблюдах пополудни гонят стадо к дому, и пустынная тишь проглатывает их голосовой клич без всякого эха.

Иногда далеко на горизонте просматриваются мелькающие силуэты: не облака ли? Они плывут низко, часто меняя свой цвет и расположение; местами они напоминают серо-бурые горы, правда, подвешенные в воздухе, чуть выше линии горизонта, а местами, на обозрение всему миру, тенистые сосновые боры, только тоже плавающие в воздухе. А когда они опускаются ниже и превращаются в озёра и бегущие реки, в манящих водах которых столь трепетно отражаются горы и деревья, ты вдруг понимаешь, что это такое на самом деле: обольщение джиннов, мираж, который так часто уводил путников в направлении ложных надежд и, следовательно, на погибель; от этих мыслей рука непроизвольно тянется к бурдюку на седле…

А бывают ночи, полные другими опасностями, когда племена приходят в воинственное возбуждение и путник не может развести костер, чтобы не оказаться увиденным издалека, и сидит всю ночь напролёт не смыкая глаз, прижав к себе винтовку. Или же мирные дни, когда после продолжительного и одинокого блуждания встречаешь какой-нибудь караван и весь вечер слушаешь рассказы суровых обожжённых солнцем мужчин, расположившихся вокруг костра: они говорят о простых важных вещах, о жизни и смерти, о голоде и сытости, о гордости, любви и ненависти, плотских страстях и потворстве им, о войнах, о пальмовых рощах в далёких родных селениях — и ты никогда не услышишь пустой болтовни, потому что в пустыне не принято болтать попусту…

И зов жизни слышится в дни жажды, когда язык прилипает к нёбу, как щепка высохшей древесины, и горизонт не предвещает скорого избавления и вместо этого насылает знойный ветер самум с вихрем песка. Бывают и другие дни, когда ты гостишь в шатрах бедуинов и тебе подают полные чаши с молоком, молоком упитанной верблюдицы, в начале весны, когда после обильных осадков равнины и дюны зеленеют, словно сады, и вымя животных наполняется и тяжелеет; а из угла шатра доносится смех женщин, занятых приготовлением баранины на открытом огне в твою честь.

Солнце, словно кусок раскалённого металла, исчезает за холмами; звёздное небо по ночам здесь выше, чем в любом другом уголке; прямо под звёздами ты погружаешься в глубокий сон без сновидений; бледно-серый прохладный рассвет по утрам. Зимой ночи холодные, ледяной пронизывающий ветер ворошит костёр, вокруг которого ты сидишь прижавшись со своими спутниками в поисках тепла; а летом дни знойные, бывает едешь нескончаемыми часами верхом на покачивающемся дромадере, обмотав лицо головным платком, спасающим от обжигающего ветра; дремота притупляет твои чувства, а в это время высоко над головой, в полуденной жаре, уже кружит стервятник…


Источник