ru | en

ПРАВЕДНИКИ. Протоиерей Сергий ГАККЕЛЬ: Мать МАРИЯ (Фрагменты из книги)

Источник:  Гаккель Сергий, протоиерей. «Мать Мария». М., изд-во «Всецерковное православное молодежное движение», 1993

Война.

В любые кандалы пусть закуют,
Лишь был бы лик Твой ясен и раскован.
И Соловки приму я, как приют,
В котором ангелы всегда поют.
Мне каждый край Тобою обетован.
Из стихотворения «Парижские приму я Соловки». 22.VI.1937

Мучений и смерти она не боялась и тогда, когда гитлеровские войска вторглись во Францию в трагические дни мая и июня 1940 года. «Мать спокойна», — отмечает Мочульский и передает ее собственные слова: «Я не боюсь страданий и люблю смерть». В этом же духе она писала:

Только б час настал последний.
В долгий путь теперь иду;
Надо мной не властен страх.
Только б час настал последний.
В самом сладостном бреду
Вижу спутников в гробах.

«Я не только к Отцу хочу в вечность, — разъясняла она в статье «Рождение в смерти», — я хочу нагнать моих любимых братьев и детей, которые уже родились в смерть, то есть в вечность, я хочу вечного и неомраченного свидания с ними. И если это свидание будет, — а я знаю, что оно будет, — то всё остальное не так уже и важно. Бухгалтерская книга жизни будет подытоживаться не здесь, когда она еще не вся заполнена, а там. И в расходе будут стоять только две статьи: два рождения, или, вернее, две смерти человека, а в приходе будет одно слово: «вечность»". Эти же мысли она обобщила в одном стихотворении тридцатых годов, написанном за месяц до Гаяниной смерти:

О, смерть, не тебя я полюбила.
Но самое живое в мире — вечность,
И самое смертельное средь мира — жить.

«Если немцы возьмут Париж, я останусь со своими старухами, — говорила она. — Куда мне их девать?» Некоторые друзья уговаривали ее покинуть Париж. «А зачем я уеду? Что мне здесь угрожает? Ну, в крайнем случае немцы посадят меня в концентрационный лагерь. Так ведь и в лагере люди живут».

Единственно, куда хотелось бы переселиться, это на родину. «Мне более лестно погибнуть в России, чем умереть с голоду в Париже». Даже в концлагере она продолжала мечтать об этом: «Я поеду после войны в Россию — нужно работать там, как в первые века христианства, — проповедовать имя Божье служением, всей своей жизнью»; «на родной земле слиться с родной Церковью».

Задолго до войны она предвидела грядущий катаклизм. В ноябре 1938 года в статье о нацизме она писала: «Христианству сейчас нельзя закрывать глаза на новую и огромную опасность, окружившую Церковь. Да оно и не закрывает […]. Но как бы ни была велика эта опасность, какими бы бедами, потрясениями, войнами и гонениями ни грозило новое язычество, есть в этом и известная польза: вещи стали на свои места, каждый должен делать выбор, враг не прячется, не лицемерит». А в кружке, который собирался на квартире И.И. Фондаминского, она говорила, что «предчувствует неслыханную катастрофу; культура кончена. Мы вступаем во времена эсхатологические […]. Неужели вы не чувствуете, что конец уже близок, «при дверех?»". Свойственная ей тревога о наступлении срока получила новое оправдание и новое измерение из–за политических, а потом и военных событий.

Но это не означало, что первоначальные немецкие победы заставляли ее отчаиваться в конечной победе союзников. Осенью 1940 года, в разгар немецких налетов на Англию, она просила Мочульского записать ее предсказание: «Англия спасена. Германия проиграла войну». А когда немецкие войска вторглись в СССР, она сказала: «Я не боюсь за Россию. Я знаю, что она победит. Наступит день, когда мы узнаем по радио, что советская авиация уничтожила Берлин. Потом будет «русский период» истории […]. Все возможности открыты. России предстоит великое будущее. Но какой океан крови!».

В самые же темные дни войны, в декабре 1941 года, она писала:

Исайя 21:11–12
Ночь. И звезд на небе нет.
Лает вдалеке собака.
Час грабителя и вора.
Сторож колотушкой будит.
— Сторож, скоро ли рассвет?
Отвечает он из мрака:
— Ночь еще, но утро скоро,
Ночь еще, но утро будет[8].

10 октября 1939 года, за несколько дней до престольного праздника лурмельской церкви, появился новый ее настоятель, духовный сын о. Сергия Булгакова, священник Димитрий Клепинин: из всех, до того там служивших, самый неопытный, самый скромный, но (как вскоре обнаружилось) самый подходящий. Со времени своего рукоположения в 1937 году он служит во Введенской церкви при РСХД, а с 1 октября 1938 года и в Озуар–ла–Феррьер. Хотя он был на двенадцать лет моложе матери Марии и совершенно иным по темпераменту — немногословным, спокойным, смиренным, — он своей преданностью от нее не отличался: «когда вопрос касался Христовой Истины, он становился непоколебимым». При этом пастыре «необычайной доброты и жалости к другим, который всегда и при всех условиях шел на помощь несчастным», «Православное Дело» вступило в новое русло, а мать Мария могла полагаться на постоянную моральную и духовную поддержку.

Пасха 1940 года, последняя перед оккупацией, праздновалась на Лурмеле с большим подъемом. Война не помешала множеству молящихся собраться на пасхальную заутреню. Все приняли участие в торжественном крестном ходе символе того хождения «по прошествии Субботы, на рассвете первого дня недели» (Мф. 28:1), когда ко Гробу Господню отправились жены–мироносицы. Чтобы вместить по возможности больше народа, заутреню служили в зале столовой самого дома, где на возвышении устроили временный престол. «После заутрени — праздничная суета, христосование, поздравления. Толпа расходится. Оставшиеся идут в церковь на литургию. Все причащаются».

Мочульский отметил, что один стих из пасхального Евангелия отразил и в каком–то смысле изъяснил положение молящихся в государствах, которым вскоре предстояло подпасть под гнет нацистов: «Свет во тьме светит, и тьма не объяла его» (Ин. 1:6). «За тонкими стенами убогой церкви–гаража — тьма войны, тьма страшной весны 1940 года», внутри же — пасхальное сияние, победа Воскресения. «Море горящих свечей […], бело–розовые ветви цветущей яблони, белая сирень, лилии, нарциссы»; новое облачение из белого шелка, сшитое матерью Марией для о. Димитрия. Он же звонким, ликующим, победным голосом восклицает: «Христос Воскресе!»; переливается ответный гул: «Воистину Воскресе!». Горящая свеча снизу освещает лицо матери Марии: «Глаза ее заплаканные и счастливые».

О Пасхе в военное время она писала:

«Вот сейчас, в данную минуту, я знаю, что сотни людей встретились с самым серьезным […], — со смертью, я знаю, что тысячи и тысячи людей стоят на очереди. Я знаю, что матери ждут почтальонов и трепещут, когда письмо опоздает на один день, я знаю, что жены и дети чувствуют в своих мирных жилищах дыхание войны.

И, наконец, я знаю, всем своим существом знаю […], что в эту минуту Бог посещает Свой мир. И мир может принять это посещение, открыть свое сердце […], — и тогда мгновенно соединится наша временная и падшая жизнь с глубиной вечности, тогда наш человеческий крест станет подобием креста Богочеловеческого, тогда в самой нашей смертельной скорби увидим мы белые одежды ангела, который нам возвестит: Его, умершего, нет во гробе. Тогда человечество войдет в Пасхальную радость Воскресения.

Или… Может быть, даже не будет хуже, чем было, будет только так, как было. Еще раз — который уже — пали, не приняли, не нашли путей преображения.

Старая, пыльная, скорбная земля в пустом небе несется в вечную пустоту. Мертвенное человечество радуется малым удачам и огорчается малыми неудачами, отказывается от своего избранничества, кропотливо и усердно натягивает на свою голову крышку гроба».

Чтобы русские эмигранты, служащие в рядах французской армии, не забывали о своем «избранничестве», она обратилась к ним в Письме к солдатам: «Берегите в себе внутреннего человека, подвергающегося гораздо более страшным испытаниям, чем человек внешний. Сохраните себя, сохраните чистоту вашей молодости, не относитесь к войне как к чему–то естественному, не примите ужаса и греха жизни на самую жизнь».

Поражение Франции усугубило эти испытания. Голод и бездомность сопровождались общим упадком морали, вызванным позором поражения и оккупации страны. «Сейчас не до идеологии, — говорила мать Мария. — Зимой будет голод. Нужно спасать погибающих».

К концу лета мэрия пятнадцатого парижского округа объявила столовую на Лурмеле муниципальной, и к фасаду была прикреплена внушительная вывеска: МУНИЦИПАЛЬНАЯ СТОЛОВАЯ №9. Во дворе мать Мария открыла ларек для продажи необходимых продуктов. Продукты (и без того дешевые: они добывались, как обычно, на центральном рынке) продавались по себестоимости.

Ежедневный распорядок жизни на Лурмеле внешне мало чем отличался от предвоенного. По праздникам, воскресеньям, средам и субботам служилась литургия. Ежедневно готовили обед. Жидкие супы и постные блюда доставлялись около полудня из мэрии: на Лурмеле прибавляли, что имелось под рукой, чтобы казенные блюда стали питательнее, да и аппетитнее. Послеобеденное время уходило на отчеты, на заполнение бланков. Мать Мария посещала больных, принимала посетителей у себя. День заканчивался поздно. А на рынок надо было отправляться до рассвета.

Распорядок будто бы знакомый: зато как всё изменилось вокруг! Продуктов становилось всё меньше; количество же нуждающихся в питании всё росло. А личные проблемы, с которыми обращались к матери Марии, неизбежно обострялись условиями оккупации:

И стал тюрьмою
Огромный город. Сталь, железо, медь
Бряцают сухо. Всё подвластно строю.

Для русских в зоне оккупации 22 июня 1941 года последовали новые ограничения и испытания. В одном Париже в этот день было арестовано около тысячи эмигрантов. В других городах — еще большая пропорция русских, там проживающих. Среди арестованных были и друзья матери Марии, в том числе Л.А. Зандер, Ф.Т. Пьянов, И.И. Фондаминский. Задержанных отправили в Компьенский лагерь, находившийся километрах в ста на северо–восток от Парижа. С этим лагерем в дальнейшем суждено было познакомиться и другим членам «Православного Дела».

В числе заключенных находился И.А. Кривошеин. В конце июля он был освобожден. Его товарищи по заключению, чья судьба еще не была решена, поручили ему организовать помощь как заключенным в лагере, так и их семьям, — многие из которых лишились средств к существованию. Чтобы осуществить это задание, И.А. Кривошеин обратился с просьбой о помощи к С.Ф. Штерну (человеку исключительной душевной доброты и чуткости), который уже годами занимался сбором пожертвований и оказанием помощи нуждающимся эмигрантам. Штерн согласился помочь и посоветовал Кривошеину обратиться также и к матери Марии. Это была их первая встреча. Мать Мария приняла его ласково и сразу дала свое согласие на совместную работу. На Лурмеле был образован негласный комитет, в который (помимо матери Марии, С.Ф. Штерна и И.А. Кривошеина) вошли о. Димитрий Клепинин, С.В. Медведева и Р.С. Клячкина. С разрешения о. Димитрия, продовольственные посылки отправлялись в лагерь от имени лурмельской церкви.

Раз в неделю на Лурмеле собирали и упаковывали эти посылки. В работе принимали участие жены и родственники заключенных. На следующий день О.А. Игнатьева отвозила посылки в Компьень: организация французского Красного Креста предоставила матери Марии грузовик для этой цели.

Комитет занялся также сбором пожертвований и раздачей пособий семьям заключенных. Сергей Федорович Штерн взялся продолжить такую деятельность в пользу всех преследуемых оккупантами. Со своей задачей он справился прекрасно[9].

В Компьенском лагере совершилось крещение Ильи Исидоровича Фондаминского. Он был евреем. Родился он в 1880 году от состоятельных родителей, правоверный иудаизм которых он уважал, но с юности уже не разделял. Еще в молодости он посвятил себя делу социализма и принимал деятельное участие в только что образовавшейся эсеровской партии. Принадлежность к ней заставила его эмигрировать в Париж как после революции 1905 года, так и после Октября. Этот человек бескорыстного великодушия и беспредельной доброты, который «никогда никому не читал наставлений, никогда ни от кого ничего не требовал […], ничего для себя не хотел», был ближайшим другом основателей «Православного Дела». «Трудно сказать, кто на кого влиял больше — мать Мария на него, или он на мать Марию, — говорил Ф.Т. Пьянов. — Однако с уверенностью можно сказать одно: у них были одни и те же мысли, язык, идеал христианской любви […], общая обращенность к страждущему миру и жертвенность. Еврей, в то время некрещеный, он переживал в Церкви то, к чему мы, традиционно православные, глухи».

Когда знакомые недоумевали, почему он не принимает крещения, он обычно ссылался на личное недостоинство. Возможно, что в его нерешимости некоторую роль играла и лояльность к еврейскому народу: «не болея особенно еврейскими проблемами, он не хотел разрывать связи с еврейским народом, прежде всего с кругом друзей, родных и близких, для которых религиозное и национальное были связаны неразрывно». Теперь настала пора эти препятствия преодолеть.

После всенощной под праздник Рождества Богородицы (20 сентября 1941 года) священник Константин Замбржицкий, настоятель Свято–Троицкого храма в Клиши, сам находившийся в заключении, крестил его в православной церкви, устроенной о. Константином в одном из бараков. По просьбе Фондаминского, крещение было совершено втайне. На следующий день немцы разобрали церковь. Праздничную литургию, на которой впервые причащался новопросвещенный Илия, пришлось служить в комнате священника. По свидетельству крестного отца, Ф.Т. Пьянова, Фондаминский был вдохновлен и радостен. «Я чувствую себя прекрасно, — писал он сестре, — и уже давно, давно не чувствовал себя таким спокойным, веселым и даже счастливым». Одному парижскому другу он писал, что он теперь готов на всё («и на жизнь, и на смерть»); он познал, «что такое благодать».

Фондаминского вскоре после крещения перевели в местный госпиталь вследствие язвы желудка. Мать Мария могла его навещать. Был обдуман план побега через «свободную» зону Франции в США. Но Фондаминский решительно отказался от этого: он хотел разделить судьбу своих братьев, родных по плоти (Рим. 9:3). Как отметил Г.П. Федотов, «В последние дни свои он хотел жить с христианами и умереть с евреями».

В этом решении он был непоколебим. В августе 1942 года, накануне своей отправки на восток из лагеря Дранси, он также отверг второй, не терпящий отлагательства, план побега, в подготовке которого снова участвовала мать Мария. Характерно то, что в своем последнем письме к матери Марии, растрогавшем ее до слез, он прежде всего выразил заботу о том, чтобы его судьба не причинила боли друзьям: «Пусть мои друзья обо мне не беспокояться. Скажите всем, что мне очень хорошо. Я совсем счастлив. Никогда не думал, что столько радости в Боге». «Из такого теста святые делаются», — отметила мать Мария.

Всё было подготовлено к его побегу. Всё было в порядке. По задуманному плану его должны были переправить ночью из Дранси и устроить в относительно безопасном месте — парижском военном госпитале Валь де Грас. Вместо этого он был отправлен на гибель — добровольной жертвой — в Аушвиц/Освенцим[10].

В то время в Париже требовалось, чтобы русские эмигранты регистрировались у «своего» возглавителя Ю.С. Жеребкова, молодого нациста–эмигранта, недавно назначенного оккупационными властями на пост начальника Управления делами русской эмиграции во Франции: эмигрантам он выдавал удостоверения личности (в которых еврейская национальность отмечалась особо). Мать Мария и отец Димитрий были в числе тех, которые отнеслись с пренебрежением к жеребковским требованиям. Игнорируя их, они тем самым подвергались риску ареста со стороны гестапо: Жеребков грозил, что эмигранты, «которые должным образом не зарегистрированы […] будут находиться на положении граждан СССР». Французская же полиция по большей части смотрела сквозь пальцы на нарушение этих правил.

Мать Мария не переносила ни жеребковцев, ни их покровителей. Гитлеровскую Германию она считала великой отравительницей «всех европейских источников и колодцев»; во главе ее «расы господ, — писала она в 1941 году, — стоит безумец, параноик, место которого в палате сумасшедшего дома, который нуждается в смирительной рубахе, в пробковой комнате, чтобы его звериный вой не потрясал вселенной». Она не хотела быть связанной с оккупационными властями даже косвенно. Когда выяснилось, что некоторые из обитателей общежития «Православный очаг» на улице Франсуа Жерар проявили себя как коллаборационисты, исполнительный комитет «Православного Дела», во главе с матерью Марией, предпочел уступить управление домом им самим. И хотя Объединение затратило значительные деньги на ремонт и оборудование дома, оно отказалось возобновить договор об аренде. Дом перестал находиться в ведении «Православного Дела».

В столовую на Лурмеле не раз являлись чиновники и вывешивали объявления, изданные оккупационными властями: объявления приглашали французов ехать в Германию на работу. Мать Мария их срывала со стен.

На Лурмеле появлялись подчас и более неожиданные посетители. Бывал немецкий пастор, член приспособленческой протестантской церкви «Немецких христиан», который как будто искренне интересовался общественной работой матери Марии и «Православного Дела». «Но как вы можете быть одновременно нацистом и христианином?» — изумлялась она, когда ее посетитель наивно утверждал, что Христос не был евреем. Она отнюдь не собиралась умалчивать о своем отвращении к нацистской системе. Она также неосторожно проявляла свои симпатии, когда ее посещали какие–то «люди, якобы из префектуры и других [таких] мест — участники сопротивления»: «Я к ним относился недоверчиво, сухо вспоминал Пьянов. — К.В. Мочульский со мной соглашался». С еще большей недоверчивостью относились они к немецкому пастору. Свойственная матери Марии доверчивость в данной ситуации тревожила многих ее друзей и знакомых, между тем как их осторожность (не говоря уже о враждебности посторонних лиц) причиняли ей горечь и досаду. По словам Пьянова, «она становилась всё более мрачная и однажды имела со мной резкое объяснение, продолжавшееся всю ночь в Нуази–ле–Гран».

Как всегда, она проверяла себя в стихах. В апреле 1942 года она убеждала себя:

Душа моя, судьба моя, на страже
От первых дней до часа смерти будь.

Но признавая, что «утомителен и надоедлив / Не только всем, но самому себе, / Бунтует дух», она закончила стихотворение покорным, уверенным утверждением:

О, Господи, своей ли вольной волей?
Нет, от Тебя назначено мне так.
За много лет натруженных мозолей…
Спускаться в одиночество и мрак.

Но события следующего лета развеяли ее мрачность и положили конец ее одиночеству. Новые испытания вызвали в ней особую силу: осенью человеку, встретившему ее, она показалась «радующейся, как человек, нашедший свой настоящий путь к подвигу».

Указы Жеребкова уже предвещали эти испытания. Готовилось гонение на евреев. Сначала нацистские власти опасались французского общественного мнения. Поэтому лишь одни евреи–иммигранты — беженцы из Германии — были собраны в лагеря и высланы обратно в ноябре 1940 года. Но по мере того как шло время, на французское еврейское население в целом налагалось всё больше ограничений.

В целях регистрации понятие «еврей» получило свое первое определение в декрете от 27 сентября 1940 года: «Евреями считаются те, кто принадлежит или принадлежал к иудейской вере или у кого более двух еврейских дедушек и бабушек. Евреями считаются дедушки и бабушки, которые принадлежат или принадлежали к иудейской вере». В апреле 1941 года это определение подверглось новой редакции, но вопрос о религиозной принадлежности всё еще играл в нем значительную роль. «В случае сомнения, — заканчивалось определение, — евреями считаются все лица, которые принадлежат или принадлежали к еврейской религиозной общине».

Определение оказалось недостаточно ясным и далеко не исчерпывающим. Французским судам пришлось иметь дело с многочисленными прошениями лиц, заявляющих, что их неправильно причислили к евреям. Чаще всего такие прошения поддерживались свидетельствами о крещении.

В результате, для евреев возникла острая необходимость в подобных свидетельствах, которые могли помочь им избежать лишений, унижений и ограничений — а им они всё больше подвергались. Большинство христиан еврейского происхождения уже имели свидетельства о крещении. К о. Димитрию начали поступать срочные просьбы о выдаче удостоверений евреям нехристианам.

О. Димитрий предпочитал рисковать скорее собственной своей жизнью, чем оставлять в опасности жизнь тех, кто был вынужден обращаться к нему. Он решил выдавать свидетельства о принадлежности к лурмельскому приходу. Мать Мария сразу же одобрила его решение. Вскоре в картотеке о. Димитрия накопились сведения о приблизительно восьмидесяти новых «прихожанах»[11]. Особенно сильное впечатление произвели на о. Димитрия те евреи, которые (несмотря на свою крайнюю нужду) не скрывали, что они действуют не по духовным побуждениям. Однако общение с о. Димитрием многим давало возможность по–новому воспринять христианство. Бывали и случаи, когда евреи впоследствии переживали с верой то таинство, о совершении которого гласило уже полученное свидетельство.

При этом о. Димитрий не допускал вмешательства каких бы то ни было посторонних сил. Когда некто из епархиального управления затребовал у него списки новокрещеных, о. Димитрий твердо заявил: «В ответ на Ваше предложение представить Вам списки новокрещеных, начиная с 1940 года, я позволяю себе ответить, что все те, которые — независимо от внешних побуждений — приняли у меня крещение, тем самым являются моими духовными детьми и находятся под моей прямой опекой. Ваш запрос мог быть вызван исключительно давлением извне и продиктован Вам по соображениям полицейского характера.

Ввиду этого я вынужден отказаться дать запрашиваемые сведения».

4 марта 1942 года в берлинской канцелярии Эйхмана было принято решение: желтую звезду Давида, которую немецкие и польские евреи уже были обязаны носить, впредь должны будут носить также и евреи в других оккупированных странах, включая и Францию. После нескольких месяцев обсуждения и промедления, декрет об этом был обнародован в оккупированной Франции, а с 7 июня началось его применение. Ношение звезды требовалось от каждого еврея старше шести лет. Каждому должны были выдаваться три звезды. При этом, для завершения издевательства, каждому еврею надо было отдавать купон промтоварной карточки на материю.

Вначале зловещие стороны этого декрета были недооценены как евреями, так и их согражданами. Многие (и не только евреи) носили звезду скорее с гордостью, чем с чувством унижения, — явление, которое смущало и раздражало гестапо.

Мать Мария в тот же день написала стихотворение на тему звезды. Оно сразу же распространилось в устном и рукописном виде:

Два треугольника, звезда,
Щит праотца, царя Давида,
Избрание, а не обида,
Великий путь, а не беда.
Знак Сущего, знак Еговы,
Слиянность Бога и творенья,
Таинственное откровенье,
Которое узрели вы.
Еще один исполнен срок.
Опять гремит труба Исхода.
Судьбу избранного народа
Вещает снова нам пророк.
Израиль, ты опять гоним.
Но что людская воля злая,
Когда тебя в грозе Синая
Вновь вопрошает Элогим?
И пусть же ты, на ком печать,
Печать звезды шестиугольной,
Научишься душою вольной
На знак неволи отвечать.

Мать Мария с самого начала считала, что гонение на евреев — бремя общее для всех. «Нет еврейского вопроса, есть христианский вопрос, — говорила она Мочульскому. — Неужели Вам не понятно, что борьба идет против христианства? Если бы мы были настоящими христианами, мы бы все надели звезды. Теперь наступило время исповедничества. Большинство соблазнится, но Спаситель сказал: «Не бойся, малое стадо». В этой борьбе «освобожденная от союза с государством и гонимая Церковь видит рядом с собой некогда побежденную сестру, церковь ветхозаветную, также гонимую […]. Она рядом, перед тем же мучителем. Между ними волею внешнего мира создается новый и таинственный союз».

Вскоре выяснилось, что декрет о звезде — только прелюдия. По новым распоряжениям от 8 и 18 июля, носителям звезды был запрещен доступ почти во все общественные места, а делать покупки они имели право лишь в продолжение одного часа — от трех до четырех. Многие евреи начали снимать звезду, как только они выходили из дому, а некоторые совсем ее не носили. «Как будто одинаково опасно — носить или не носить звезду», — отметила мать Мария.

Опасность ношения звезды проявилась с ужасающей ясностью в ночь с 15 на 16 июля 1942 года, когда в Париже были произведены массовые аресты. Было захвачено 13 000 евреев. Из них 6900 (в том числе около 4000 детей) были загнаны на зимний велодром на бульваре де Гренель, который находился на расстоянии лишь километра от лурмельского дома. В продолжение пяти кошмарных дней заключенные могли доставать воду лишь из одного–единственного крана; на 7000 человек не имелось даже десяти уборных. Родители часто оказывались не в состоянии заботиться даже о собственных детях. Под конец детей отделили от родителей навсегда. Их отправили через Дранси в Аушвиц.

Благодаря монашескому одеянию, матери Марии удалось проникнуть на велодром. Она провела там три дня. Насколько хватало сил, она утешала детей, поддерживала взрослых, распределяла кое–какую провизию. Говорят, что с помощью мусорщиков ей дважды удалось устроить побег детей: четверо из них были вынесены с велодрома в мусорных ящиках и спасены. Для матери Марии, как и для заключенных, это был первый опыт концлагерных условий, и она с горечью могла констатировать, до какой степени они ограничивали или просто упраздняли деятельность любого милосердного самарянина.

Начиная с 15 июля для евреев возникла острая потребность в надежных убежищах и в возможностях бегства. Перед Лурмелем встала новая задача. «На Лурмеле переполнение, — писал Мочульский. — Живут люди во флигеле, в сарае, спят в зале на полу. В комнате отца Димитрия ютится целое семейство, в комнате Юры — другое. И евреи, и не евреи. Мать говорит: «У нас острый квартирный кризис. Удивительно, что нас до сих пор немцы не прихлопнули». «Если немцы придут разыскивать евреев, — сказала как–то мать Мария, — я им покажу икону Божьей Матери».

Лурмель и Нуази стали двумя звеньями в сложной цепи убежищ и путей бегства, которая образовалась по всей Франции. Даже ближайшие сотрудники матери Марии чаще всего не знали, куда переправляются их временные обитатели. По словам И.А. Кривошеина, «здесь вопрос уже шел не только о материальной помощи. Нужно было доставать для евреев [поддельные] документы, помогать им бежать в южную, еще не оккупированную зону, укрываться в глухих районах страны. Наконец, необходимо было устраивать детей, родители которых были схвачены на улицах или во время облав». Здесь спасались не только евреи. Скрывались и участники Сопротивления. А «на кухне работал некоторое время, до переправки его к партизанам, — бежавший из лагеря один из первых советских военнопленных, с которым нам пришлось иметь дело»; причем, он не был последним на Лурмеле.

Сами собой установились связи с группами Сопротивления, которые не только переправляли лурмельских обитателей, но подчас значительно помогали их прокормить, пока они еще скрывались в Париже или в Нуази. Например, благодаря одному из постоянных жителей лурмельского дома, Н. Веревкину, создалась связь матери Марии с А.А. Угримовым и его «Дурданской группой». Через Веревкина (как вспоминает Угримов, работавший на мельнице) «я снабжал главным образом мать Марию хлебными карточками, мукой, крупой и прочими продуктами, иной раз и на грузовиках мельницы»; и всё это делалось с полным сознанием («хотя никто из нас ничего лишнего о своих сопротивленческих делах не говорил»), что продукты предназначаются для питания людей, которых мать Мария скрывала от немецкого преследования.

Такие связи, такие центры, как Лурмель и Нуази, были типичными явлениями. «Сопротивление действовало посредством маленьких, часто анонимных групп, посвященных незаметным и скромным задачам […], люди встречались, спешно разлучались, беспрерывно передвигались, составляли огромную цепь из множества звеньев, которые — как часто! — прерывались […]. На поверхность всплывали чьи–то лица, настоящее имя которых не было известно, а затем бесследно исчезали». Звеньям на Лурмеле и в Нуази суждено было уцелеть до первых дней февраля 1943 года.

Утром 8 февраля Федор Тимофеевич Пьянов (которого с осени освободили из Компьеня) находился в Нуази, а мать Мария уехала на сутки в деревню, чтобы передохнуть. Лурмельская столовая уже заполнялась в ожидании обеденного часа. Юра Скобцов проходил через нее, когда его вдруг схватили и подвергли обыску офицеры–гестаповцы. В кармане у него было найдено письмо от одной женщины–еврейки, которой Юра обычно доставлял пищу. Оно было адресовано о. Димитрию и содержало просьбу об удостоверении о крещении. Юру повели в канцелярию «Православного Дела».

В своей комнате наверху С.Б. Пиленко ожидала внука. Когда она спустилась вниз, чтобы узнать, почему он задержался, ей сказали об аресте. Она сразу бросилась в канцелярию. Гестаповец Гофман (по происхождению из Прибалтики и свободно владеющий русским языком) закричал на нее: «Куда вы? […] Кто вы такая? Убирайтесь вон […] Где ваш поп? давайте сюда попа!». Когда пришел о. Димитрий, Гофман объявил, что они сейчас увезут Юру как заложника: его выпустят, когда явится мать Мария.

«Когда Юру увозили, — вспоминала С.Б. Пиленко, — мне позволили подойти к нему. Обнялись мы, благословила я его и не думала, что это навсегда разлука на земле […]. Он был общий любимец, ласковый, готовый всякому помочь, сдержанный и кроткий».

Детство Юры проходило в сложной обстановке, которая не могла не оказать некоторого отрицательного влияния на его душевное развитие. Но по мере того как он вырастал, он приходил ко всё более положительной оценке деятельности своей матери. Развилась у него жизнеутверждающая благочестивость, основанная на непоколебимой вере. Расширялись научные горизонты. С успехом шли занятия в Сорбонне.

Гестаповцы совершили обыск дома, отобрали удостоверение личности о. Димитрия и С.В. Медведевой, велели им явиться на следующий день в штаб гестапо, а Юру увезли. Как только уехали, мать Марию и Федора Тимофеевича Пьянова известили о случившемся.

Сознавая, что арест Юры не является простым лишением свободы (ведь сама жизнь заложников была под угрозой), мать Мария на следующее утро отправилась обратно в Париж. На вид она была спокойна и уверенна. «Если нужно, сваливай всю вину на меня, не жалей меня, но выручай Юру, — сказала она бывшему мужу, который сопровождал ее на станцию. — Я крепкая, я вынесу. Да и война скоро кончится. Только бы Юрочку отпустили».

В это время Пьянов давал последние распоряжения в Нуази, где скрывалось несколько человек, преследуемых немецкими властями; вскоре он уже находился в Париже.

Зная, что может означать его вызов в гестапо, о. Димитрий 9 февраля встал на заре и отслужил литургию — последнюю, которую ему дано было отслужить на свободе. Во время оккупации о. Димитрий в лурмельской Покровской церкви устроил скромный придел, посвященный священномученику Филиппу, Митрополиту Московскому. Теперь проявилась вся уместность этого посвящения: святитель Филипп был замучен по повелению Ивана Грозного за то, что осмелился открыто осудить жестокие, антихристианские действия своего государя. Именно в этом приделе была отслужена евхаристия в то прощальное утро. Сразу после службы о. Димитрий отправился с С.В. Медведевой на рю де Соссэ в VIII округе Парижа, где находился штаб гестапо.

Немецкие власти, видимо, не удосужились подготовить подробное дело. И прежде, когда мать Марию однажды допрашивали здесь вместе с о. Димитрием (сопровождавшим ее по собственному желанию), немцы не располагали определенными уликами или обвинениями. Обыск лурмельской канцелярии (8 февраля) мало им помог. При обыске они нашли много экземпляров Нового Завета, но никто не обратил внимания на доказательства «подозрительной» англо–американской финансовой помощи, и С.В. Медведевой удалось скрыть и потом уничтожить их. Большая статья 1941 года («Размышления о судьбах Европы и Азии»), в которой мать Мария открыто и беспощадно подвергла критике нацизм, также не попала в руки гестапо. С.В. Медведева запомнила самые примитивные обвинения, предъявленные во время допроса 9 февраля:

— Вы коммунисты.

— Но ведь у нас церковь.

— Это только ширма.

— Теперь ваша власть, вы можете думать и поступать, как вам угодно.

— А вы думаете, что не всегда будет наша власть?

— Это как Бог изволит.

После дальнейших вопросов ее освободили со строгим предупреждением относительно поведения в будущем. Это предупреждение повторялось несколько раз, когда при своих неоднократных посещениях гестапо обнаруживало, что она вновь продолжает прежнюю работу по хозяйству на Лурмеле. Однако против нее не было предпринято никаких действий. Ей помогло то, что она зарегистрировалась, как требовалось, в управлении Жеребкова. Уважение оккупационных властей к правильной, хотя бы и бессмысленной бюрократической процедуре, иногда приносило неожиданную пользу. Всё же С.В. Медведевой пришлось покинуть столицу и скрываться у матери Евдокии.

О. Димитрия допрашивали в продолжение целых четырех часов. Он не стал оправдываться. Позже, на Лурмеле, Гофман рассказывал, как о. Димитрию предлагали свободу при условии, что он впредь не будет помогать евреям. Он показал свой наперсный крест с изображением Распятия: «А этого Еврея вы знаете?». Ему ответили ударом по лицу. «Ваш поп сам себя погубил, — заметил Гофман. — Он твердит, что если его освободят, он будет поступать так же, как и прежде». На фоне такой непоколебимости слова Юноши в одной из мистерий матери Марии (написанной во второй половине 1942 года) приобретают особое значение:

Благослови, Владыко, подвиг наш.
Пусть твой народ, пусть первенец твой милый
Поймет, что крест ему и рай и страж,
И что стоим мы у одной могилы.
Благослови, благослови, Исус.
Вот у креста Твои во плоти братья.
Вот серный дождь, и мор, и глад, и трус.
Час заново священного распятья.
«Солдаты». Архив

Когда мать Мария прибыла в Париж, она сначала обратилась к друзьям, чтобы узнать все подробности того, что произошло на Лурмеле. На следующий день (10 февраля) она вернулась туда. Приехал Гофман и начал ее допрашивать. Но Юру не освободили. Не освободили его и тогда, когда Ф.Т. Пьянов явился в гестапо несколько дней спустя: Пьянова сразу же арестовали.

Офицер гестапо, сопровождавший Гофмана, зашел на кухню, где находился Анатолий Висковский, но, по–видимому, обратил на него мало внимания. О нем, однако, не забыли. Через несколько дней (невзирая на протесты С.Б. Пиленко) Гофман велел и его арестовать. Заодно арестовали одного из участников «Православного Дела», Юрия Павловича Казачкина, пришедшего в тот день проведать семью Клепининых. Тамаре Федоровне Клепининой, жене о. Димитрия, ввиду угроз гестапо, пришлось с детьми (шести месяцев и четырех лет) скрыться из Парижа.

По поведению Гофмана было заметно, что он отлично осведомлен о жителях и посетителях лурмельского дома. Незадолго до февральских событий на Лурмеле появилась некая несколько подозрительная особа — женщина, недавно выпущенная немцами из заключения, с которой (как выяснилось потом) Гофман поддерживал дружеские отношения. София Борисовна предупредила мать Марию, чтобы она остерегалась: «Берегись, это шпионка». Дочь ответила характерным для нее образом: «Нехорошо, мать, подозревать кого–либо». Но что такие подозрения были уместны, подтвердил сам Гофман. После ареста матери Марии он сказал Софии Борисовне: «У вас за столом сидел наш агент».

Однако нельзя утверждать, что разгром «Православного Дела» зависел только от агентов и прямых доносов (а доносов в гестапо поступало немало). О доме №77 на улице Лурмель ходило много слухов и создавалась определенная репутация, что не могло не вызвать арестов и без содействия каких бы то ни было агентов. Распространению же слухов способствовала не только доверчивость матери Марии: ему содействовало и злобное отношение к ней части эмиграции.

Гофман долго допрашивал мать Марию, потом обыскал ее и велел ей собираться. Софии Борисовне он крикнул: «Вы дурно воспитали вашу дочь, она только жидам помогает!». Позже, на допросе Пьянова, тот ответил на обвинение в том, что он оказывал помощь евреям: «Помощь оказывалась всем нуждающимся как евреям, так и не евреям — такая помощь есть долг каждого христианина». София Борисовна ответила в том же духе: «Моя дочь настоящая христианка, и для нее нет ни эллина, ни иудея, а есть несчастный человек. Если бы и вам грозила беда, то и вам помогла бы». Мать Мария улыбнулась и сказала: «Пожалуй, помогла бы». Думая, что над ним издеваются, Гофман размахнулся и чуть не ударил мать Марию. Но она не издевалась. «Мы слабые, грешные, выброшенные из нормальной жизни, призваны, как каждый христианин призван, всегда и везде защищать обижаемых, клеймить насилие, отрицать ненависть, писала она еще накануне войны. — Мы призваны к свободе и любви».

Настал момент разлуки. По словам Софии Борисовны Пиленко: «Обнялись мы с ней. Благословила я ее. Всю жизнь, почти неразлучно, дружно, прожили мы вместе. Прощаясь, она как всегда в самые тяжелые минуты моей жизни (когда сообщала о смерти моего сына, а потом внучки), сказала: «Крепись, мать!».

Гофман вернулся на другой день и сказал : «Вы больше никогда не увидите вашу дочь».

 

Мученичество.

Господь мой, я жизнь принимала,
Любовно и жарко жила.
Любовно я смерть принимаю.
Вот налита чаша до краю.
К ногам Твоим чаша упала.
Я жизнь пред Тобой разлила.
24.X.1936. «Стихи» (1937)

«Православное Дело» во всех своих проявлениях было ликвидировано по приказу немецких властей. Его председательница, мать Мария, первый этап заключения в парижском форте Ромэнвиль нашла сносным. «Мы все четверо вместе. Я нахожусь в большом зале с 34 женщинами. Гуляем два раза в день, отдыхаем, у нас много свободного времени. Вы несчастнее нас», — писала она на Лурмель. Но она добавила: «Надеюсь, что это ненадолго». Напряжение последних недель осталось позади. Пьянов увидел ее во время прогулки: «Мать Мария была неузнаваемой, веселой, приветливой».

Вскоре их разъединили. В конце февраля Пьянова, вместе с о. Димитрием и Юрой, опять отправили на рю де Соссэ, на этот раз по дороге в Компьень. По словам Пьянова: «Нас собрали около 400 человек во дворе. Из окон высовывались накрашенные стенографистки, немки, француженки, русские; о. Димитрий, в порванной рясе, стал предметом насмешек, один [эсэсовец] начал толкать и бить о. Димитрия, называя его «Иудэ». Юра Скобцов, стоявший рядом, начал плакать. О. Димитрий, утешая его, стал говорить, что Христос претерпел большие издевательства».

Если о. Димитрий принимал личные оскорбления смиренно, то оскорбления по отношению к другим, напротив, переживал «мучительно, даже до физической боли».

21 апреля Даниил Скобцов приехал в Ромэнвиль с передачей для матери Марии. Его не пропустили и даже сказали, что ее уже нет там. Но ему удалось быть случайным свидетелем ее отправки. Из форта выехали три машины: «каждая битком была набита женщинами, которые кричали «ура», пели. В третьем автомобиле я и увидел мать Марию рядом с двумя католическими монахинями. Мать Мария тоже меня заметила, вскочила с сиденья и замахала мне руками». Ее тоже везли в Компьень.

Здесь ее ожидала последняя встреча с сыном. Вечером, когда из лагеря выпускали кухонных работников, Юра вместе с ними проник через проволочную ограду, которая отделяла мужчин от женщин. От сумерек до рассвета он пробыл с матерью. «Они воодушевляли друг друга, утешали, внушали перенести всё безбоязненно!» — вспоминал Пьянов. Когда они прощались при восходе солнца, мать указала на рассвет — символ того света, к которому они должны стремиться.

Средь хаоса — отчизны вечной почва,
Средь хляби водной — каменный оплот.
Среди пустынь — касанье длани Отчей
И солнца незакатного восход.

«Долго она после стояла уже одна у окна и смотрела вдаль, слезы медленно текли по ее щекам».

«Мои любимые и самые дорогие! — писал Юра родным — […] Вы уже, наверное, знаете, что я виделся с мусенькой [матерью Марией] в ночь ее отъезда в Германию, она была в замечательном состоянии духа и сказала мне […], что мы должны верить в ее выносливость и вообще не волноваться за нее, каждый день мы поминаем ее на проскомидии (и вас тоже)». «Мы каждый день служим литургию и причащаемся».

Компьеньские заключенные были последними прихожанами о. Димитрия. Его кроткое, жертвенное служение в этой обстановке навсегда запомнилось Ф.Т. Пьянову и осталось ему дорого до конца жизни. Вскоре после своего освобождения (1945) он писал:

«Я знал Диму Клепинина, а впоследствии отца Димитрия, в течение 23 лет, а узнал и понял его по–настоящему только за год до его смерти. Мы провели вместе около года в лагере Компьень. Без преувеличения скажу, что год, проведенный с ним, для меня был милостью Божией; я не жалею этого года.

Основные, последние вопросы жизни человек решает сам лично, и только Бог может в этом помочь. Но из опыта с отцом Димитрием я могу спокойно утверждать, что Бог может говорить и через человека. Из опыта с ним я понял, какую огромную духовную, душевную, моральную помощь может оказать другим человек как друг, товарищ и духовник. При помощи отца Димитрия я получил [ответы], а может быть, сам его простой образ дал мне эти ответы на многие мучительные вопросы жизни, которые казались раньше неразрешимыми или были просто интеллектуальным упражнением, не претворенным в жизнь. Сейчас, на свободе, я часто скорблю о постепенной утере того, что Бог мне дал получить от отца Димитрия».

Юра тоже находил, что заключение приносит ему неожиданную пользу:

«Благодаря ежедневным литургиям, здешняя жизнь совершенно преобразилась, и я, честно говоря, ни на что не могу пожаловаться, живем мы вчетвером, по–братски и любовно, с Димой [о. Димитрием] я на «ты», и он меня готовит к священству. Надо уметь и стараться познать волю Божию, ведь это меня всю жизнь влекло и, в конце концов, только это и заинтересовало, но запрещалось парижской жизнью и иллюзиями на «что–то лучшее», как будто может быть что–то лучшее».

Отец же Димитрий писал: «Не хлопочите за меня одного, я солидарен со всей группой «Православного Дела».

Все они жили под угрозой вывоза в Германию на каторжные работы. Но Юра предпочитал даже такую судьбу всякому предательству. «Нас на днях всех регистрировали, — писал он отцу и бабушке в письме от 16 августа 1943 года, — есть предположения, что это для того, чтобы зачислить в Армию Власова, если так, то я предпочту остаться в Компьене или быть отосланным в Германию на работы». Ровно четыре месяца спустя его туда и отправили.

16 декабря его перевезли вместе с о. Димитрием в концлагерь Бухенвальд, куда через три недели прибыл и Ф.Т. Пьянов. Перед рассветом, в четыре часа утра 25 января 1944 года, состоялось их последнее свидание. «Утро было холодное, был мороз […], была пронизывающая мгла, лагерь весь освещен сильными прожекторами. У решетки по другую сторону стояли [о. Димитрий и Юра] в полосатых халатах, таких же куртках и панталонах, в парусиновых ботинках на деревянной подошве, на стриженных головах под нуль — легкие береты […]. О. Димитрий был обрит. Они оба были здоровы. Наскоро сообщили, что едут с транспортом в Дору, за сорок километров от Бухенвальда. При прощании оба просили меня их благословить, что я сделал, и в свою очередь я их попросил меня благословить. Они скрылись в холодной мгле».

Пьянов стал наводить справки. Оказалось, что Дора — место, где оборудуют подземные заводы для изготовления ракет V–2 в самых ужасных условиях. Оттуда в бухенвальдский крематорий ежедневно привозят от семидесяти до ста покойников. Люди не выдерживают непосильного труда, плохого питания, подземной жизни и грязи.

Спустя всего лишь десять дней Юра Скобцов (узник № 38 893) заболел общим фурункулезом. Его положили в так называемый медпункт («Ревир»), который на самом деле медпунктом еще и не был. Приблизительно 6 февраля, на двадцать четвертом году жизни, Юру отправили (по казенному выражению) в «неизвестном направлении», якобы на лечение. Ю.П. Казачкин (которого также перевели в Дору) успел с ним обняться на прощание, Юра был спокоен.

Два дня спустя Казачкин нашел о. Димитрия, который получил «Шонунг» освобождение от работы по болезни. Но получил он его уже слишком поздно. Он лежал на полу и умирал от плеврита. Накануне (по словам Казачкина) он жаловался «на крайнюю слабость, беспредельную тоску и богооставленность». Теперь же он уже не был в силах говорить. Как раз в этот день узникам выдали открытки для писания близким. О. Димитрий умер, держа в руке незаполненную открытку, символически связывающую его с женой и детьми. Рано утром 10 февраля его отправили в Бухенвальд на кремацию.

Последнее — завещательное письмо Юры, отправленное еще накануне отбытия в Германию, передает в каком–то смысле и прощальное благословение его друга и духовника:

«Дорогие мои, Дима благословляет Вас, мои самые любимые! Я еду в Германию вместе с Димой, о. Андреем и Анатолием. Я абсолютно спокоен, даже немного горд разделить мамину участь. Обещаю Вам с достоинством всё перенести. Всё равно, рано или поздно, мы все будем вместе. Абсолютно честно говоря, я ничего больше не боюсь: главное мое беспокойство это Вы, чтобы мне было совсем хорошо, я хочу уехать с сознанием, что Вы спокойны, что на Вас пребывает тот мир, которого никакие силы у нас отнять не смогут. Прошу всех, если кого чем–либо обидел, простить меня. Христос с Вами!».

В день последнего свидания с Юрой мать Мария была доставлена на станцию в Компьене, где ее, вместе с толпой товарок транспорта №19000 (всего 213 человек), посадили в вагоны для перевозки скота. Запломбировали вагоны и без воды, без уборных — отправили узниц на восток. Три дня длилось кошмарное путешествие — этого первого транспорта по данному маршруту. Проехали через Берлин, пересекли мрачные леса и болота Мекленбурга и, в конце концов, добрались до незначительной станции Фюрстенберг, которая известна лишь тем, что обслуживала женский концлагерь Равенсбрюк.

В этом лагере матери Марии предстояло провести два последних года своей жизни. Ей никогда еще не приходилось иметь дело с такой общей и крайней нуждой. Вопрос был лишь в том, как поддерживать свои силы настолько, чтобы быть другим полезной.

Мать Мария обладала многими качествами, которые могли помочь ей выжить даже в этой обстановке. Так как она знала, за что она арестована, это до некоторой степени примиряло ее с заключением[12]. Свойственное ей чувство юмора могло и в таких условиях иногда облегчить страдания окружающим ее. Благодаря вере (углубленной богословским образованием), эти страдания воспринимались смиренно и проникновенно. Ей знакома была смерть (конечно, не в таких масштабах): она чаяла Воскресения мертвых и смерти не боялась. В то же время инстинкт и умение отстаивать себя были у нее крепко развиты вследствие борьбы за существование со времени революции. Она была спокойной и выносливой. А кроме всего прочего, тот образ жизни, который она добровольно избрала за последнее десятилетие, уже давно приучил ее жертвовать своей личной жизнью и личной обеспеченностью — полное отсутствие которых тяжело переносилось большинством заключенных. Причем, этот же образ жизни приучил ее служить другим и бороться с тлетворным эгоцентризмом, овладевшим столь многими узницами, для которых всё поведение сводилось к тому, чтобы выжить.

В условиях ужаса, которых никто заранее не мог бы себе представить, она не отчаивалась. «Она никогда не бывала удрученной, никогда, — вспоминала одна из ее товарок. — Она никогда не жаловалась […]. Она была веселой: действительно веселой. У нас бывали переклички, которые продолжались очень долго: нас будили в три часа ночи, и нам надо было ждать под открытым небом глубокой зимой, пока все бараки не были пересчитаны. Она воспринимала всё это спокойно и говорила: «Ну вот, и еще один день проделан. И завтра повторим то же самое. А потом наступит один прекрасный день, когда всему этому будет конец».

В лагерях неизбежно происходил выбор товарищей. Как сказал об этом один из заключенных: «Нельзя было излучать дружбу одинаково на хороших и плохих; в лагере у нас было мало чем делиться. Каждому приходилось избирать тех, кому он готов оказывать поддержку». Не такова была точка зрения матери Марии. Она старалась не ограничивать круга тех, кого она поддерживала: «Она была в хороших отношениях со всеми […]. Кто бы ни находился в бараке, был с ней на равных началах. Она была человеком, который не делал различия между людьми […]. Она хорошо ладила и с молодежью, и с пожилыми, с людьми крайне передовых политических взглядов и с людьми совершенно различных религиозных верований. Она не давала ничему второстепенному мешать общению между людьми». Итак (вторит другая узница), «она оказывала огромное влияние на всех нас, каковы бы ни были наши национальность, возраст, политические убеждения — всё это не имело никакого значения […]. Мать Марию обожали все». Молодежь особенно ценила ее заботу: «Она взяла нас под свое крыло. Мы были отторгнуты от наших семейств. Она же в каком–то смысле заменяла нам семью».

«Сидя на своем тюфяке, она устраивала настоящие кружки, и я имела счастье участвовать в них по вечерам, когда возвращалась с работы, вспоминала Жакелин Пейри. — Это был оазис после страшного дня. Она нам рассказывала про свой общественный опыт во Франции, о том, как она себе представляла примирение между Православной и Католической церквами. Мы ее расспрашивали об истории России, о ее будущем, о коммунизме, о ее многочисленных встречах с молодыми советскими солдатками, которыми она любила себя окружать. Эти дискуссии, о чем бы ни говорилось, являлись для нас выходом из нашего ада. Они помогали нам восстанавливать утраченные душевные силы, они вновь зажигали в нас пламя мысли, едва тлевшее под тяжким гнетом ужаса». К концу «заседания» «мать Мария брала «Настольную книгу христианина», которая уцелела у одной из узниц после обыска, и читала выдержки из Евангелия и Посланий. Мы сообща толковали их и проводили «медитацию» на основании их; часто мы заканчивали повечерием. Позже этот период нам казался чуть ли не райским».

Но хотя «она с верующими молилась и читала Евангелие, — отмечала С.В. Носович, — она никогда не проповедовала, а говорила о религии с теми, кто ее искал, заставляя думать, понимать, не только чувствовать. Где могла и как могла поддерживала она еще не совсем потухший огонь человечности, как бы он ни выражался».

Лагерная система имела целью угашение этого огня. Узниц сознательно доводили до животного состояния, перед тем как предать их преждевременной смерти. Но эта система не покорила мать Марию и не заставила ее забыть о своем человеческом достоинстве. Что это могло означать, показывает один случай, рассказанный матерью Марией Софии Носович:

«Я ходила между рядами до переклички, чтобы согреться немного. Заговорилась с одной русской и не заметила эсэсовку, которая на полуслове оборвала меня, больно ударив ремнем по лицу. Я договорила начатую фразу по–русски, не глядя на нее. У меня было такое чувство, будто бы ее и нет передо мной».

По мнению С.В. Носович, «не покорность давала ей силу переносить страдание, а цельность и богатство всего ее внутреннего мира». При этом она была убеждена в призрачности зла. «Я часто подозреваю, что ад — здесь на земле, — говорила она в лагере. — За рубежом его нет. Зло вечное не может существовать». Этим она отличалась от тех многих давних заключенных, которые по несколько иным причинам не испытывали ненависти к эсэсовцам и их помощникам. Поведение и тех и других воспринималось, как слишком безобразное, чтобы стать предметом ненависти, поскольку ненависть подразумевает личное отношение. «Человека ненавидят за его «человеческие» свойства, а не за свойства бесчеловечные, — отмечает П. Фрайхов. — Зверь вызывает только страх, отвращение или омерзение». «Поведение эсэсовцев часто производило на нас впечатление нереальности, — подтверждает Е.А. Коген на основании собственного своего опыта в Аушвице. — Мы не могли его понять. Итак, ненависть не испытывалась, а если испытывалась, то кратковременно; оставалось же — презрение, которое мы питали к эсэсовцам».

Некоторое подавление нормального восприятия у заключенных было неизбежным явлением, особенно (для того, чтобы защитить свою личность) на первых порах лагерной жизни. Позже, даже после немногих недель этой жизни, «страдание, болезнь, умирание и смерть людей становились таким привычным явлением […], что оно уже не имело силы волновать». С.В. Носович раз пожаловалась матери Марии на мертвящее действие такого приспособления, с его особой угрозой личности: «Я как–то сказала ей, что не то что чувствовать что–либо перестаю, а даже сама мысль закончена и остановилась. «Нет, нет, воскликнула матушка, — только непрестанно думайте; в борьбе с сомнениями думайте шире, глубже; не снижайте мысль, а думайте выше земных рамок и условий».

Она сама применяла этот совет на деле, пользуясь даже видом лагерного крематория как средством для ободрения своих товарок по заключению.

Высокие трубы крематория непрерывно извергали клубы дыма, что непрестанно напоминало о нормальном и слишком легко доступном выходе из лагеря: «вверх по трубе». «Когда нас будили в четыре часа утра, первое, что мы видели, это — пламенеющий дым, первое, что мы ощущали, это гарь», писала одна из узниц. «Только здесь над самой трубой клубы дыма мрачны, говорила мать Мария, — а поднявшись ввысь, они превращаются в легкое облако, чтобы затем совсем развеяться в беспредельном пространстве. Так и души наши, оторвавшись от грешной земли, в легком неземном полете уходят в вечность для этой радостной жизни».

«Как–то раз она совершенно спокойно и деловито высчитала, что через пять месяцев, из–за страшного процента смертности, все мы умрем, вспоминала С.В. Носович. — «Все мы там будем», — сказала она, показав на дымящуюся красным пламенем трубу крематория. Я по глупости стала ее успокаивать. Она с изумлением и грустью посмотрела на меня».

Много раньше она писала:

«Мы верим. И вот по силе этой нашей веры мы чувствуем, как смерть перестает быть смертью, как она становится рождением в вечность, как муки земные становятся муками нашего рождения. Иногда мы так чувствуем приближение к нам часа этого благодатного рождения, что и мукам готовы сказать: «Усильтесь, испепелите меня, будьте невыносимыми, скорыми, беспощадными, потому что духовное тело хочет восстать, потому что я хочу родиться в вечность, потому что мне в этой поднебесной утробе тесно, потому что я хочу домой, к Отцу, — и всё готова отдать, и любыми муками заплатить за этот Отчий дом моей вечности».

А в лагере она выразила сходные мысли в словах, которые она просила Е.А. Новикову выучить наизусть и сообщить, если это окажется возможным, Митрополиту Евлогию, о. Сергию Булгакову и Софии Борисовне Пиленко:

«Мое состояние сейчас это то, что у меня полная покорность к страданию, и это то, что должно быть со мною, и что если я умру, в этом я вижу благословение свыше».

Такая покорность смерти насыщала жизнь. По свидетельству одной из бывших узниц: «Мы предвидели смерть каждую минуту, и жизнь, которая могла продолжаться еще лишь неделю или час, становилась очень драгоценной […], предельно насыщенной и напряженной, освобожденной от всего несущественного и поверхностного. Это проникновение в подлинную жизнь, в философском смысле этого понятия, возвышало личность — несмотря на […] зверски жестокое отношение к нам — до уровня человеческого или даже сверхчеловеческого. Эта сублимация была тем просветленнее, что она была свободна от страха смерти. Мы были подготовлены к смерти, но при этом мы не делались пассивными или немыми, а наоборот — крепкими и сильными. Смерть была близка и ощутима, но ее уже не боялись. А тому, кто перестал бояться смерти, одному принадлежит жизнь во всей ее полноте и без каких бы то ни было ограничений».

Вначале казалось, что для матери Марии смерть не являлась прямой угрозой. В январе 1944 года до Парижа дошла ее открытка от конца декабря (единственная, полученная от нее из Равенсбрюка): «Я сильна и крепка», писала она по–немецки, сообщая, что много думает о работе, о будущем. Но по–русски она прибавила: «Я стала совсем старухой».

Она берегла силы, как только могла. Женщины старше пятидесяти лет или больные могли избежать тяжелой физической работы в лагере и окрестностях. Мать Мария входила, по меньшей мере, в одну, а иногда и в обе эти категории. Поэтому она некоторое время работала в трикотажной мастерской, где работа, хотя тоже чрезмерно тяжелая, была всё же менее изнурительной, чем та, которая проводилась в окружающих лагерь лесах и болотах, куда посылали большую часть заключенных. Некоторое время она также провела в карантинном блоке, где летом 1943 года заключенные были освобождены от переклички и работы. Однако не всегда удавалось избегнуть каторжных работ. Бывали, например, тяжелые дни, когда с бригадой француженок из своего (27–го) блока ей приходилось укатывать улицы лагеря примитивным каменным катком.

Когда мать Мария освобождалась от работы и переклички, она любила посещать чужие бараки — особенно тридцать первый барак, где помещались узницы из Советского Союза. Многие из ее русских знакомых при первой возможности проникали и к ней. «Одних отправляли работать на заводах приходили на смену другие, — вспоминала Розан Ласкру. — Не знаю, что именно говорила им мать Мария, но она так говорила с ними, что они уходили просветленные». А когда они бывали в подавленном состоянии, мать Мария их утешала: «она обнимала их, как детей». Она особенно ладила с советской молодежью: с ними она вела оживленные беседы о западноевропейской жизни, о русском прошлом и настоящем. Им же она читала Евангелие и толковала его. Когда она в карантинном блоке лежала две недели, больная и беспомощная, драгоценная книга была у нее украдена.

Пища была редкостью и драгоценностью. Высоко ценились самые неаппетитные отбросы, если только они были съедобны. Тем не менее, мать Мария порой откладывала пищу для других, что требовало исключительной силы воли в условиях, в которых нехватка пищи вызывала непрестанные мечтания и разговоры о гастрономии, где реальность заменялась фантазией до такой невероятной степени, что «многие отрывали от себя последний кусок хлеба, чтобы на него выменять огрызок карандаша и клочок бумаги и записать все эти вкусные рецепты, которые [при первом же обыске] всё равно выкинут в мусор безжалостные полицайки или «циммердинст» (работающие по уборке)». Характерность и опасность такой фантазии подтверждается Мишлиной Морэль:

«Голод действовал на все ваши чувства, даже на любовь, и мало–помалу он начал их вытеснять. Сначала я мечтала о счастливом соединении с мужем и семьей […]. Потом я своего друга представляла себе только с большими буханками в руках. Я боялась, что семья не будет вовремя предупреждена о моем возвращении и не приготовит ничего поесть. Было ужасно представить себе, как я возвращаюсь в свой дом, к моим дорогим, если у них в кухне будет пусто. Еще позже я уже не представляла себе даже людей, которых любила, а только хлеб. И мне было вообще безразлично, кто мне его дает».

Мать Мария сознавала, насколько такие мечтания снижали человека и унижали человеческие отношения. «Она сердилась только тогда, когда в ее присутствии кто–нибудь начинал говорить о кулинарных рецептах или мечтать о добавке, — вспоминала Е.А. Новикова, — а к сожалению, мы уже ни о чем другом говорить не могли». Она же предпочитала делиться не рецептами, а пищей.

Русским узницам, работавшим вне лагеря на полях, иногда удавалось проносить в лагерь немного моркови или картофеля. Кое–что из этих запасов по дружбе с русскими перепадало матери Марии. Она хранила продукты в ящике и раздавала при случае более нуждающимся, чем она сама. Таким же образом она поступала и когда изредка приходили продовольственные посылки с воли. Узницы образовали кружки для дележа таких посылок: посылку получали одну, а поддержкой служила она многим. Но хотя «в лагере у нас было мало чем делиться», мать Мария делилась также с наиболее нуждающимися и вне ее особого кружка. Например, одна девушка (ее называли «Зузу»), умиравшая от туберкулеза, регулярно получала припасы из посылок, в которых мать Мария имела долю. Однако бывало временами, что сама мать Мария находилась в изнуренном состоянии, когда ей даже трудно было передвигать ноги: приходилось тогда и себя подкармливать.

По мере того как проходили месяцы, лагерный режим всё больше накладывал свой отпечаток на физическое состояние матери Марии. Ноги, «распухшие от стояния на морозе во время бесконечных перекличек», всё больше слабели, и одной ее товарке (И.Н. Вебстер) пришлось стать «как бы ее костылем». Однако внутренняя бодрость ее не покидала. «Утром, то есть в четыре часа, за час до вызова на перекличку, мы всегда с ней выходили на прогулку, и она говорила, рассказывала, мечтала… Это был, буквально, поток проектов, планов. Конечно, после освобождения она сейчас же отправляется [в деревню] и пишет большую–большую книгу о Равенсбрюке…» Книгу она так и не написала: два стихотворения, сочиненные ею на тему Равенсбрюка, там же пропали.

Война подходила к концу. Жизнь в лагере становилась всё более хаотичной; стража же поэтому всё больше свирепствовала. Так или иначе ускорялась гибель заключенных. По словам Инны Вебстер: «Последние месяцы 1944 года и первые 1945 года для многих оказались [роковыми], в том числе и для матери Марии. Получение писем и посылок прекратилось. Лагерная же пища, которая вообще была ужасной, [еще] ухудшилась и давать ее стали вдвое меньше, гигиенические и санитарные условия стали отчаянными. [В барак] вместо 800 человек втиснули 2500, спали по–трое на [койке], вши заедали, тиф, дизентерия, превратившиеся в общий бич, косили наши ряды».

Насколько изменилось состояние матери Марии к марту 1945 года, видно из описания Жакелины Пейри:

«К этому времени она достигла предела человеческих сил. Она всегда лежала в промежутках между перекличками. Она больше не говорила, или почти не говорила, а предавалась бесконечному созерцанию. Она уже больше не принадлежала царству живых. Ее лицо производило большое впечатление не своей истощенностью, — мы уже привыкли к такому зрелищу, — а напряженным выражением ужасного потаенного страдания […]. Смерть отметила ее. Однако мать Мария ни на что не жаловалась. Она держала глаза закрытыми и как будто находилась в постоянном молитвенном состоянии. Это был, мне кажется, ее Гефсиманский сад».

Мать Мария была доведена до этого состояния из–за того, что она приняла розовую карточку, которые в январе выдавали каждой заключенной, считавшейся неработоспособной из–за болезни или возраста: карточка освобождала от многих нагрузок обычной лагерной жизни. Инна Вебстер была в ужасе от того, что мать Мария решилась на такой шаг: в лагере считалось, что всякая перемена ведет только к худшему. Но мать Марию нельзя было разубедить. Она была в восторге от привилегий, обещанных носителям карточки, тем более, что таким образом она официально как будто освобождалась от обязанности делать свой рабский вклад в военные усилия Третьего Рейха.

Вскоре администрация распустила слухи относительно вновь организуемого «Югендлагеря» (бывшего лагеря отдыха для нацистской молодежи), расположенного в километре от главного лагеря. «Официально распространялись самые оптимистические слухи об организации и режиме в этом новом лагере, вспоминала Дениз Дюфурнье. — Расхваливали прекрасный пейзаж, заверяли, что переклички будут отменены, что пища будет лучшего качества и более обильной и что каждая заключенная будет иметь право на свою койку. По опыту, у нас было сильное недоверие ко всем мероприятиям, имеющим целью улучшение наших условий […]: больных морили под предлогом, что их лечат от бессонницы […]. Держали пари за и против; играли по большой».

Розовая карточка предоставляла путь в Югендлагерь, и к концу января мать Марию туда и увезли вместе с другими узницами этой категории.

Оказалось, что подозрения узниц были более чем оправданны. Югендлагерь был использован для того, чтобы справиться с перенаселением Равенсбрюка. Он являлся миниатюрным лагерем смерти, которому надлежало круглые сутки снабжать не только лагерные крематории, но и недавно оборудованные (и тщательно скрываемые от огласки) газовые камеры.

Переклички занимали вдвое или втрое больше времени, чем в главном лагере: пять часов подряд и по крайней мере дважды в день — как всегда, под открытым небом и при любой погоде. Хлебный паек еле равнялся одной десятой (вместо одной четверти) буханки в день — его уменьшили со ста пятидесяти до шестидесяти граммов. Половина половника жидкой баланды завершала весь дневной рацион. В лагере, где царила дизентерия, не было ни одной уборной. Что еще хуже — и это никак нельзя считать результатом одного только равнодушия — глубокой зимой, при температуре значительно ниже нуля, были отобраны одеяла, затем пальто, и наконец ботинки и чулки. Сильвия Салвесен (заключенная, работавшая санитаркой в главном лагере) свидетельствует о нарочитом изъятии всех медикаментов из Югендлагеря в начале 1945 года. Администрация не хотела, чтобы кто–либо выжил. Тех немногих, кто в постепенно пустующем лагере каким–то образом всё же выживал, не пускали обратно в главный лагерь (пока не отменили это решение в марте): администрация опасалась, что все узнают, каковы «привилегии» Югендлагеря.

Сначала, несмотря на эти условия, а может быть, как раз из–за них, мать Мария нашла в себе силы вышивать изображение Божией Матери, держащей Младенца Христа — распятого на кресте. Еще в главном лагере ей удавалось обменивать хлеб на нитки; она и раньше делала вышивки, которые обычно обменивала обратно на хлеб: одна такая вышивка уцелела[13]. Теперь же, как ни просили у матери Марии эту икону, когда она будет закончена, она никому не хотела ее отдать. «Вернемся в Париж, — говорила она, — я ее даром отдам, подарю, но не здесь. Если я ее успею закончить, она мне поможет выйти живой отсюда, а не успею — значит умру». «Она ее не успела закончить, — добавляет Е.А. Новикова, — так как вскоре занемогла, стала жаловаться на печень и лежала неподвижно целыми днями […]. Вскоре матушка, как и большинство [узниц], заболела дизентерией, перестала есть, надеясь, что диета спасет ее, и быстро теряла силы».

На далеком парижском рынке она умела выгодно покупать необходимое для удовлетворения нужд других. Здесь же, когда ей понадобился частый гребешок для борьбы со вшами, ей пришлось дорого заплатить за него — двумя пайками хлеба. Хотя она до такой степени ослабела, что гребешком могла пользоваться только время от времени, чувство юмора ее не покидало, и она могла находить что–то забавное даже в зрелище собственного истощенного тела. «Она иногда смеялась, глядя на свои ноги, и говорила: «Какие смешные ноги у нас стали: тонкие, голенастые, как у мальчишек, только коленки и выделяются». Несмотря на всё, «она всегда улыбалась, если говорила с кем–нибудь». Не покидал ее и оптимизм. Когда Новикова ее однажды спросила: «Как вы думаете, выйдем мы всё же живыми?» — она ответила: «Я глубоко уверена, что, может быть, мы не выйдем, а нас вынесут, но живыми мы всё же останемся. Это несомненно».

Выжить в Югендлагере в продолжение целых пяти недель само по себе было редким достижением, которое, казалось, предвещало избавление от смерти. В конце этого срока — это было 3 марта — всем тем немногим заключенным, которых не сломили жизненные условия и которые не были отобраны для уничтожения, было внезапно приказано вернуться в главный лагерь.

На другой день мать Марию разыскала Инна Вебстер: «Я застыла от ужаса при виде того, какая в ней произошла перемена: от нее остались только кожа да кости, глаза гноились, он нее шел этот кошмарный сладкий запах больных дизентерией […]. В первый раз я увидела мать Марию подавленной, со мной она была в первый раз [так] любовно–ласкова, она, видимо, нуждалась в ласке и участии, она гладила мое лицо, руки. […] «Инна, Инна […], мы больше не расстанемся с вами… Я выживу. Вы — гранит. Вы меня вытянете». Я внутренне задавала себе вопрос: «Что мог сделать этот «гранит»?».

Март был месяцем бесконечных и изнурительных перекличек, которые мать Мария уже не была в силах выдерживать. Спасало ее то, что одна из трех надзирательниц барака, Христина (в характере которой, казалось, «сосредоточились все силы ада»), «неожиданно воспылала уважением к матери Марии». Христина позволяла ей вставать с койки только в последний момент и стоять во время переклички позади Инны Вебстер, на спину которой она могла опираться.

Но простые переклички бледнели по сравнению с «медицинскими селекциями», во время которых отбирались заключенные для Югендлагеря и для газовых камер. Администрация напрягала все силы, чтобы выполнить заранее установленную норму смертей для разгрузки переполненного лагеря. Дениз Дюфурнье описывает порядок медицинского отбора: «Нас расставляли рядами по пяти. По данному сигналу один ряд продвигался вперед. Когда пришла наша очередь, мы двинулись босиком — нервными и быстрыми шагами. Мы должны были проделать около пятидесяти метров, проходя перед «отборщиком», который, нагнувшись, тщательно следил за нашими ногами. Время от времени он поднимал руку».

Жест рукой или жест хлыстом означал его приговор: жест налево — смерть, направо — отсрочка. Затем записывались номера всех отправленных налево. Через некоторое время подъезжали грузовики, которые забирали «непригодных» и доставляли в Югендлагерь или же прямо к газовым камерам, находившимся минутах в десяти езды в оба конца.

Заключенные в 27–м блоке, где находилась мать Мария, не выходили на работу. Они жили в ожидании следующей переклички, следующей «селекции». Можно сказать, что в одном плане «единственным занятием нашим было — искание вшей и мечтания о добавке [к пайку]». О добавке здесь можно было мечтать, так как одна из надзирательниц, пани Майя, с необычайной справедливостью разливала суп: когда она была дежурной, «мы всегда имели добавку». В другом же плане, по словам Жакелины Пейри, «мы жили в состоянии нервного напряжения, которое, наряду с голодом и с общей обстановкой, доводило многих до сумасшествия. Мать Мария оставалась молчаливой и спокойной. До сих пор нам удавалось прятать ее в критический момент от эсэсовцев [при помощи Христины ее прятали под кроватями, а дважды даже на чердаке]. Но в Великую Пятницу 1945 года никакие наши хитрости невозможно было применить».

О последних минутах жизни матери Марии существуют два разных рассказа ее товарок по заключению, и на первый взгляд кажется, что их сообщения противоречат одно другому. Некоторые говорят, что она добровольно пошла на смерть после «селекции», чтобы спасти жизнь другой узницы; другие утверждают, что она сама была отобрана из–за своего физического состояния. Трудно теперь восстановить картину событий того дня во всех ее подробностях. Но это кажущееся противоречие может быть разрешено указанием на два отбора, которые были сделаны. Первый из них производился в главном лагере: в результате этого отбора мать Марию забрали обратно в Югендлагерь. Второй отбор состоялся уже в самом Югендлагере, откуда отправили ее на смерть[14].

В ту Великую Пятницу уже ясно слышалась артиллерийская канонада наступающей Советской армии. После полудня (в час агонии Христа) состоялась очередная «селекция» в главном лагере. Всем заключенным было велено участвовать в отборе, которым заведовал новый заместитель коменданта, недавно прибывший из Аушвица, — Иоганн Шварцгубер. У него было определенное намерение — ускорить выполнение программы уничтожения.

«Ни у кого, конечно, не было иллюзий относительно судьбы тех, которые должны были подвергнуться отбору, и Шварцгубер это сознавал, — вспоминает Жермен Тильон (описывая селекцию Великой Среды). — Он даже широко улыбался и так и сиял добродушием и веселостью, а когда мой ряд в пять человек проходил мимо него, он благожелательно наклонился к нам и сказал по–немецки: «Маршируйте совершенно спокойно…». Затем, с лицемерно–циничной участливостью: «Бьется сердце, не правда ли?»".

Мать Мария (№ 19 263) сама не была отобрана. Но наблюдая панику на лице тех, кто был отослан налево (их было человек 260), она пыталась их успокоить заверением, что Югендлагерь, куда их (как казалось) отправляют, не обязательно означает смерть. Несмотря на то, что она сама вернулась оттуда, ее слов было недостаточно, чтобы ободрить их — и тем более вселить в них надежду.

Мать Мария отлично знала, что собственное ее возвращение к жестокому режиму Югендлагеря при ее состоянии может привести только к смерти, даже если ее и не отправят в газовую камеру. Но в доказательство того, «что я не верю в газовую камеру», она вступила в группу отобранных и заняла место одной из них. «И таким образом, — писали две свидетельницы, — мать Мария добровольно пошла на мученичество, чтобы помочь своим товаркам умереть».

Жакелин Пейри не находилась в пятерке матери Марии во время отбора, и ей казалось, что мать Марию с самого начала отослали налево ввиду ее состояния. «Но вполне возможно, — добавляет она, — что она заняла место одной из своих несчастных соузниц. Это вполне соответствовало бы ее жертвенной жизни. Как бы то ни было, она сознательно принесла себя в жертву […], тем самым помогая каждой из нас принять свой крест».

Как будто бы предвосхищая этот момент, она уже давно писала:
И сны бегут, и правда обнажилась.
Простая. Перекладина креста.
Последний знак последнего листа,
И книга жизни в вечности закрылась.

Приехали грузовики, чтобы увезти отобранных. Приказано было не брать вещей. Матери Марии велели снять очки. «Когда она запротестовала, что без очков ничего не видит, их с нее сорвали». В последний раз доставили ее в Югендлагерь. Раньше она уже еле держалась на ногах–здесь же только ползла. 31 марта, в канун Пасхи, ее отправили в газовую камеру.

Через два дня в главном лагере, под эгидой Красного Креста, началось освобождение тех заключенных, которые были вывезены из Франции, в том числе — членов транспорта №19 000.

Администрация лагеря, желая удобрить почву склона, спускающегося к ближайшему озеру, рассеяла там пепел сожженных, в том числе и матери Марии («Господь, не я, а горсть седого пепла,/А в нем страстей и всех желаний гроб»). Не понимали нацистские власти того, как в совершенно ином плане такая жизнь, как жизнь матери Марии, облагораживает и обогащает вселенную; не понимали и того, что смерть бессильна отнять таких людей у мира.

Но по убеждению матери Марии, «смерть лишилась губящего жала». И несколько лет спустя в этом заново убедился один из ее друзей, Георгий Раевский. Он увидел во сне, как мать Мария идет полем, среди колосьев, обычной своей походкой, не торопясь. Он бросился ей навстречу:

" — Мать Мария, а мне сказали, что Вы умерли.

Она взглянула поверх очков, добро и чуть–чуть лукаво.

— Ну, знаете, мало ли что рассказывают. Вот видите: я жива».

— Ну, знаете, мало ли что рассказывают. Вот видите: я жива».